Friday, October 24, 2008

ПАРИЖ: СВЕТОТЕНИ

Рычало автомобильное море, порываясь двинуться с места. Взволнованно пела сирена, – это скорая помощь пробиралась упорно вперед. Я увидел водителя в профиль: его сжатые губы, лицо его вытянулось в предельном внимании взгляда. Соседние автомобили поджимались вправо и влево, уступая ему сантиметры, фургончик с красным крестом продвигался рывками. В окне виднелись белый халат и руки: одной врач держался за поручень, а в другой держал капельницу над кем-то лежащим. В сирене была усталость, если не обреченность: слишком медленна помощь. Там кто-то внутри умирал, последние секунды пребывания на земле убегали. Теснота не имела сил расступиться и очистить дорогу к больнице спасения. Два полицейских мотоциклиста сопровождения помочь не могли, хоть сирены их выли и мигали синие лампы. На левой стороне магистрали светофор вспыхнул красным, и поток, рыча моторами, остановился. И тогда вдруг случилось: мотоциклисты вырвались на свободное место. Один осадил свою машину и развернул поперек, а второй помчался навстречу железной лавине, пронзив воздух сиреной, запрещая движенье властным жестом белой перчатки с раструбом,. Скорая помощь полетела вслед за ним навстречу укрощенной рычащей стае. Обогнув нашу пробку, она вклинилась обратно вправо и помчалась дальше, а за нею, взревев, устремились мотоциклисты.

На нитке секунд висела там жизнь. У меня билось сердце, как бывает при виде человеческой солидарности, ее вспышки и мощи. А тут еще власть ей служила, – я с московского детства привык, что она кровь проливает и пьет. Но есть другие места на земле, где левиафан приручен. Слезы волнения стояли под веками.

Потом уже, проехав бензиновые пары толчеи, я почувствовал знакомую горечь: интересно, чья это жизнь столь дорога?.. Бывало такое и в Москве. «Не обязательно, чтоб персона была какой-нибудь важной, – спокойно заметила Кло. – Достаточно явной надежды, что человек выживает».

Ночью мне снилось северное сияние. С утра я читал, отвлекаясь на шорохи книги, на звуки соседки, пианистки японки, разучивавшей этюд. Он начал не получаться; наконец, я не выдержал и бросил. И ушел на остров Сен-Луи, откуда мост ведет на другой остров, Сите: с него открываются виды, на каменных скамьях у воды сидят завсегдатаи. Как бывало той зимою, у самой воды стояла девушка в черной вязаной шапочке. Оберегая ее созерцание, я остановился на почтительном расстоянии, любуясь, впрочем, ее силуэтом.
Неожиданно обернувшись, она сказала, словно продолжая разговор со старым знакомым:
– В эту реку нельзя войти дважды, не правда ли?

Она заговорила впервые. И я встрепенулся, шагнул в ее сторону, радуясь открывшейся двери банальности:
– Вы хотите сказать – именно в эту? В Сену?
– В мою Сену, – уточнила она, – Есть реки, в можно входить без счета: в реку счастья… в реку забвения…

У меня ёкнуло сердце от ее оптимизма, а она уже повернулась ко мне спиной. Только золотистый локон на ее виске шевелился в дуновении ветра, оставаясь связующим нечто между нашим движеньем друг к другу.
Поблизости сидевшая пара чуть слышно беседовала, продолжая жизнь еще не остывших влюбленных. Их судьбу я подслушал однажды: юноша Жак работает вечерним развозчиком горячей пищи. Рискуя жизнью, он мчится на мопеде, петляя среди мощных автомобилей, чтобы доставить еще горячее блюдо на стол загулявшей компании. Он имеет зарплату и чаевые и может пригласить Жанну в маленький ресторан в Латинском квартале. А потом подняться в ее комнатку. Она продавщица в супермаркете буйной улицы Сен-Дени. Иногда – как сегодня – их выходные дни совпадают. Они утром никуда не торопятся и выходят лениво сидеть на теплом парапете.

И непременный читатель книг, Франсуа, теперь успокоился. Он сидит под тополем на каменной скамье и читает. Мартина однажды ему сообщила, что ее планы на жизнь изменились, что после девяти месяцев секретарства у босса в английском костюме, в застекленной деловой башне у Лионского вокзала, у нее теперь перспективы. Он хотел возмутиться, громко сказать, что так нельзя, что она говорила, и что она скажет родителям, ведь он им представлен? Но филологическое образование сковало ему уста, он вдруг вспомнил: «Юпитер смеется над обманутым любовником».
– Ха, ха.

Позади Франсуа негромко беседует его прошлое голосами Жака и Жанны:
– Так хорошо?
– Йес, – говорит она. Теперь в моде английское. – Кстати, сегодня концерт Тони Блейка.
– Ах, как некстати: патрон попросил поработать после восьми.
– Ну и зануда. Ну, ничего: в другой раз.

У воды стоит будущее Мартины, и это текущее настоящее имеет имя, Софи. Она тоже – ей показалось лет двадцать тому назад, что возможностей масса, что там и тут ей улыбаются и зовут наперебой в свое общество, и все выше и выше. Подумала: скучно быть в одном месте. И осталась одна.
Говорят, половина парижан – одиночки.

Блики света на мелких волнах, вода неспокойна, чайка, висящая в воздухе. Она не успела влететь в кадр, – уже щелкнул задвижкой фотограф Зердун, – я его знаю, он ходит по городу в поисках темы. Чайка не успела влететь и повиснуть в нем навсегда, обозначив присутствие воздуха, городского, конечно, сдавленного домами и автомобилями, но все-таки нам подышать. Их гул доносится с перегруженной набережной.

Ступени к воде, мостовая, камни, цемент, схвативший их крепко, так, что они дождутся шагов маленьких ног наших внуков, потом их ног возмужавших, быстрых и ловких, бесшумных в спортивной обуви.

Качество одиночества сегодня отличное. Свежесть мартовского утра и предвкушенье пути через город. Меня ожидает открытие, знак или весть. Так задремавшего пассажира будит радостный голос диспетчера: отправляется поезд после долгих дней забастовки.

Наш маленький дворик вымощен булыжником средневековья. Его стены поднялись колодцем и вырезают вверху квадрат синего неба, чистейшего.
Тонкой шине велосипеда на булыжнике не по себе. Сумеет ли изящное алюминиевое колесо.

Никаких обязательств. Даже жестокая квартплата внесена накануне, с внутренним стоном ограбленного, не дожидаясь последнего дня: впереди тридцать дней передышки, свободной мечты. Одинокий велосипедист отправляется по пустынной улице в час, когда все разошлись на работы, а те, кто остались, имеют право медленно подниматься навстречу одинокому дню.
Накануне фотограф Зердун говорил о своем давнишнем намерении. Пятьдесят снимков одиночества расположить в особом порядке. Господин, сказал я, эта тема не располагает к общению. Думаете ли вы, что в нее можно войти без последствий? Призвать дух одиночества – и остаться легким, влекомым к другим, влекущим к себе?

Не без опаски я раскладывал странный пасьянс, чувствуя, как наплывает гипноз монотонности, повторяемости света и тени. Фотограф, притворившись пчелой, обещал нектар сходства и символа, мед получился вкусный, но горьковатый, с полынью, обманув ожидание глаза.
Фотограф прощался ли с собственным прошлым: адьё, одиночество, здравствуй, семейная жизнь, младенец, чье тело медленно ткется во тьме неизвестности чрева супруги, Карины.
Заодно избавиться от накопленного, выгрузить дичь из охотничьей сумки, продолжить путь налегке.

Его пакет одиночеств – лишь часть. Теневая часть круга Луны. Вечер и ночь. Начало: в священном Писании сутки начинаются вечером и длятся ночь. На рассвете лицо спящей приобретает выражение мира и счастья. Оно осталось вне поля зренья фотографа, утомленного ночными трудами, заснувшего.
Париж вовсе не потому, что Парис со своим яблоком и Венерой, а потому, что древнее жившее на берегах Сены племя звали паризии. Да и сегодня так их зовут, но тщетно: они исчезли навеки.

Отчетливо слышались вопли учащихся, отделенных от улицы высокой стеной. Резкий звонок их перекрыл и отрезал, и вскоре лишь гул доносился из наполненной лицеистами школы.
Детские голоса зазвучали вблизи, слова, перемешанные со смехом и визгом. Спиною ко мне стояла посередине улицы женщина, широко разведя руки, словно стараясь соединить два тротуара, – с одного на другой переходила нескончаемая цепочка совсем маленьких людей, шедших парами, – неужели такие маленькие люди бывают?

Их я не успевал разглядеть. В их лицах похожесть веселой весенней травы, густой, шелковистой. Весна человечества. Фонтан, бьющий неутомимо. Дайте мне статистику в руки, я хочу видеть эти космические цифры рождений, эти миллионы нулей, эти нули миллионов.
Они с любопытством оглядываются на мой велосипед. – Бонжур! – произнес один, улыбаясь, и другие поспешили вслед за бойким товарищем:
– Бонжур, мсье!

В ответ я приветствовал тоже. Пока очередь не дошла до молчаливых, – до мальчика в зеленой шапочке с помпоном, он смотрел себе под ноги грустно. Словно он еще захвачен утренней драмой разлуки, когда мать привела его к решетке школьного дворика и почти втолкнула вовнутрь, в кричащую толпу маленьких человечков, а он еще оглядывался сквозь слезы, боясь быть поглощенным, и был поглощен. Проглочен. И спустя час общее движенье и визг его не могли захватить, и он, пленник, грустил.
Пришлось остановиться и поместительному микроавтобусу бордового цвета. В нем видны были безучастные лица людей, сидевших в два ряда лицом к середине, где возвышался новенький гроб. Светло-коричневый, полированный, с бронзовыми ручками для удобства. На нем лежал тяжелый венок с лентою крепа.
Судя по выражению лиц, кончина виновника этой поездки не была неожиданной, того гляди, и желанной, – но хочется избежать безжалостности Бальзака в это чистое утро.
Некоторые говорят, что крайности сходятся. Тут они рядом, начало мешало концу продолжить свой путь. Легкость сравнения грозит увлечь в серость газетчины. К счастью, вереница детей кончилась, и я нажал на педали. Катафалк похоронный ехал за мною, не имея возможности обогнать на узкой улице квартала Маре. То-то же. На торговой улице Риволи наши пути разошлись.

Здесь метро и автобусы, кипенье намерений. Судьбы и лица уподобляются камешкам щебня, он сыпется с грузовика и ложится кучей в ожидании ремонта провала на мостовой. Фотограф Зердун увидит и выделит штрих, подобно объективу, приблизит – и даст посмотреть. Подсмотреть – без риска быть обвиненным в voyeurisme’е, это его профессия. Подглядыванием он кормит семью.

Заглянуть в жизнь другого, а иногда и совершить туда и прогулку, не дай Бог, и военный поход. Лучше ж всего – путешествие в жизнь безымянного ближнего. Сиживал я сам в кафе, и вспомнить об этом нечего, но мне интересно сиденье за столиком господина с газетой – на снимке Зердуна. Или вот еще чья-то прогулка по улице темной.
Правда, я люблю путешествовать в обществе моего таинственного внутреннего человека. И это с тех пор, как я обнаружил его пребыванье во мне и то, что он почему-то умней и, должно быть, ценнее меня остального. Он – перл, спрятанный в хрупком сосуде моего утомленного тела, моего пережитого мрачного, страшного, изнемогающего. Я сам хочу видеть мою драгоценность, чтобы ободриться.
Тормоз велосипеда завизжал и сломался. К счастью, я далеко не уехал, я могу приковать моего двухколесного друга к ограде маленького сада, полного цветущих ослепительно желтым кустов.
Мчатся по набережной автомобили и мотоциклы со страшным ревом моторов.

Пешеход замечает детали, пролетающие мимо велосипедиста, например, табличку на двери: Compagnons du devoir de la Tour de France. Стараясь перевести: «Компаньоны долга… Обхода Франции». Гм. Это орден мастеровых, умельцы угасших ремесел, они плотники соборных стропил, свинцовых кровель, каменотесов химер. Люди сплоченного общежития. Их так мало, что им должно жить вместе, чтобы ремесла не утратить.

Они обосновались вблизи церкви Сен-Жерве, имеющей самый красивый – говорят знатоки – фасад Парижа. В самом деле: в этой стройности линий видится… дама в кринолине… Широкое основание и тонкий стан. Словно тут воплотились восхищенье и легкость сердца строителя. По поводу его имени есть разногласия, но считается большинством голосов, что архитектора звали Саломон де Бросс. Пусть так и будет, не жалко. Все заслуги давно сочтены и оплачены, и друг Саломон – в раю после всех испытаний строительства.
В раю. Дверь приоткрылась, и наружу вылилось пение хора. Молилось Иерусалимское братство, монастырь ситадинов, горожан в переводе с латинского. Молодых к ним влечет, они налипают мякотью на монашеское ядро, почувствовав свежесть их надежды. Братья и сестры – люди в особых костюмах, белых, до пят. Липы поблескивают зелеными кончиками почек. Уже отошло Благовещенье, уже ангел слетел к Марии и сообщил несказанную новость.

Персонаж на фасаде с орлом у ног, очевидно, юноша Иоанн, а слева – старец с ангелом, несомненный Матфей. Двое стоят близко друг к другу и смотрят, посланцы священного текста, понятного небольшому числу французов (дьякон Соваж говорил, что двенадцати на сто).

Громкие голоса вмешиваются в мою мысль: рабочие спускаются со строительных лесов, они идут обедать. В полдень Франция ест вся как один, – въелось в обычай монастырское расписание. От полудня до двух просьба не беспокоить. Неприлично звонить. Приятного аппетита.

И крепыши-полицейские кушать идут группою плотной. Они развлекают себя разговором, смеются. Приводной ремень власти. Им отдается приказ, и они становятся силой, подчиняя иных горожан закону. Если удастся, конечно.
Много начальств в человеке. Имена им голод и жажда, страх перед голодом, страхи, желание тела другого… и даже желанье любви, мягкости, тонкости. Если вычесть все это, что же останется?
Мысль как уравнение движенья звезд и планет. Бытия вещества.
Формулы власти над мыслью, душою и духом.
Чьей власти? Я затрудняюсь.
Взгляды других мне мешают сосредоточиться, сообразить, куда меня ведут мои ноги.

После исследований и наблюдений, после эмпирии хочется упорядоченности. Ящичка каталога. Он внушает надежду своей каллиграфией, сухостью. Идемте скорее к истине по новому коридору, а именно: как и кто испытал одиночество. Что видели в нем разные классы и кланы, отличается ли одинокий француз от одинокого немца или – тьфу-тьфу, не сглазить бы – одинокого русского.

Подсмотреть одиночество другого, чтобы воспользоваться опытом победы над ним. В случае неудачи сделать вид, что просто проходил рядом.
Не открыл ли Америку вон тот, извините, клошар? Бомж? Иначе почему он спокойно лежит и созерцает прохожих? Если достиг покоя он, похерив претензии, то зачем мы настаиваем на них, где в любой миг нас могут сбить или сбросить, не дожидаясь пенсионного возраста? Соискателей старше сорока пяти лет «просят не беспокоиться», – и тогда и начинается беспокойство. Десять лет и даже пятнадцать их еще терпят, но уже смотрят прозрачно, ожидая, что сами поймут и… пойдут.
Дайте мне типологию, дайте мне рыча… г… струк… тук-тук реализма, чтобы перевернуть и понять.
Пока усилия дарили нам улучшения. Тысячеглазый Аргус культуры замечал наши труды и отмечал их изданием, дипломом и званием, зарплатой и собственностью. И не наше дело сейчас касаться – а хочется – наук, которые одиночество увеличивают. Фотографировать галактики и думать: «неужели мы так одиноки? Неужели наше – «наше»? – человечество такое маленькое, крохотное, затерявшееся вместе с бедной невидимой ниоткуда Землей?» (писал в письме москвич Ляндо). Одинокое тоскливое «мы».

Улица возле мэрии загорожена, полицейские темным роем облепили ограду. Громкие крики собравшихся вместе. Они протестуют и требуют. Остановилась детская карусель. Фонтаны, равнодушные, бьют. Крики человеческого множества уводят меня от намерений утра.
Ими движет общее чувство, но я туда не попал.
Окно дома надо мною открылось, из глубины медленно выдвинулась седая голова старика. Он смотрит вниз, на толпу у подножья дома, на площадь и дальше – на Сену, собор и дальше, дальше. Выпрямившись, он смотрит на горизонт, неподвижный, забывший о том, что хотел. Он, донкихот, эти смятения и порывы прожил и теперь удаляется постепенно на кляче старого тела в мир окончательности.

Они улюлюкают, и громче всех – женщина: волевое лицо, крупные черты, ликующий голос. Марианна – она, а не сладкое личико на одноименной почтовой марке или чистенький бюстик в плюшевом кабинете мэра.
Время к полудню. На фоне гвалта словно наклеена английская речь: «Well, где будем кушать? Ты не потерял кошелек?»
Выбраться из кучи мала поскорее.

Дочь моя Мария слушала бы городской шум с наслаждением. Я ей дарил подобную пленку: запись урчанья автомобилей, шаги, голоса, скрежет метро. К ней приходили звуки жизни – в ее специальное учреждение, в ее инвалидность. Изобилие шума, пир для голодного слуха!
Страданье голодного требует о любви разговора, если нет ее самой. Есть одиночество, когда питание приходит изнутри: подобно колодцу, наполняющемуся водою… подобно моему дворику, – его края вырезывают над головой квадрат синего неба.

Авторы возвращают зрителям их самих. Они зеркало. Мало приносящих нам сообщение… со-общение, почти не искаженное, с незначительными помехами. Это чистая пища.
Голод ест всё: идеи, уверенность в себе, веру, надежду, призыв. Наевшийся окружает себя поклонниками и питается отныне их восхищением.
А протестующие кричат и взрывают петарды. Эпоха смягчилась. Прежде бывала стрельба полицейских, стоны раненых. Ныне свистят оглушительно.
Бесстрашен народ, когда он весь вместе. Он вечен. Он сознает себя объединенным сознанием (оно нам не чуждо). Достаточно ему начать разделяться – по условиям жизни (и смерти), по тугости кошельков, и вот откуда-то боязливость, и даже трусливость. Забавно это превращение огромного льва во множество зайцев.
Пришлось пождать: господин с рюкзаком и усами снимает свою, вероятно, супругу. «Остановись, мгновенье, ты прекрас…» – великий Гете нечаянно изобрел фотографию, ее принцип, хотя лишь столетием позже он воплотился технически: «…но».

Остров Сите с древности нагружен учреждениями власти. Дворец теперь, правда, не королевский, а правосудия. За его спиной префектура, конечно. Министерство финансов переехало, заважничав, в новые огромные здания.
На колеса власти я смотрю созерцательно. Мир так сделан. На далекой, слава Богу, родине я когда-то попал в них и выбрался с переломами. Колеса крутились и крутятся. Вдруг народ нападает на них, крушит и громит, потому что они ему надоели. Мыслители нашли аргументы, что они крутились неправильно. Долой!

В Сите ласковая тишина солнечного полдня. Чистенькие дома начала прошлого века и конца позапрошлого. Здесь я люблю перечесть и попробовать перевести мысль философа Янкелевича. Она выбита на мемориальной доске: «Тот, кто был, не может отныне не быть: отныне этот таинственный и совершенно непостижимый факт прожитой жизни есть его пропуск в вечность».

Ясно, что так думает человек, смотрящий в лицо смерти и старающийся ее победить. Ему небо подарило понять, что смерть всего лишь маска. И заглянуть за нее. Формула всеобщности, наконец-то!
Наконец-то религия говорит, словно математика. И истина везде одна.
И неизменно всплывает память о другом Янкелевиче – юноше Марке, московском друге юности шестидесятых, написавшем рассказ о переселении душ. Он умер, не вынеся гибели сына.

С возрастом умиляет все более импрессионистическое письмо: с дамой под зонтиком на берегу лазурного моря, с белой кувшинкой и мостиком. Ни тени параграфа, ни абзацев. Конечно, эти последние облегчают иногда нашу жизнь, как ступеньки лестницы, чтобы взобраться, отдуваясь, к себе на седьмой этаж. Но они же скучны и тоскливы, сто восемь ступенек в мою мансарду, как скучны дорожные знаки, полезность которых не оправдывает их уродливость. С ними жизнь походит на устройство комода с полками для разных предметов одежды.
Устав от неожиданностей существованья и Бога, приятно удостовериться, что в комоде не произошло перемен! Да и в энциклопедии алфавит все тот же, несмотря на паденья режимов и войны. В ней редки тревожные фразы вроде «об этом явлении известно мало» или «оно мало изучено». Как же так! Столько лет изучали, и всё им мало!
Но хоть что-нибудь знаем? Названье проблемы, хотя бы? Гм.

Во внутреннем дворе Отель-Дьё – Божьей Гостиницы, как Средние века окрестили больницу, – свежий воздух, бесконечная колоннада, монотонная, как жизнь пациента. Скука належавшихся в неподвижности тел. Голоса, звон посуды, стол на колесах с кастрюлями. Густой запах супа претит обонянию.
Бьет фонтан посреди лабиринта французского садика, из карликовых кустиков самшита с твердыми блестящими вечнозелеными листиками. Он прострочен анютиными глазками, примулой и незабудками. Память вдруг поскользнулась и по голубой дорожке улетела легко в московскую юность. Выйдя из школы, я там оказался на широком проспекте, новой магистрали юго-запада. Кипела толпа. Грузные женщины в грязноватых белых халатах торговали с лотков сосисками, бутылками с пивом. Мощные динамики разносили торжественный марш, гулкое эхо раскатывалось над проспектом, словно искусственный гром. Население собрали по случаю возвращенья на землю первого космонавта. Он уже выехал с аэродрома рядом с самым главным правителем, – толстяк был в белом лучезарном костюме. «Само небо радуется небывалому достижению нашей науки и техники»,– кричал в репродукторе известный писатель.
Я шел через праздник народа, не умея его принять, недовольный своей нерастворимостью в происходящем. Такое случалось и раньше, и я огорчался: «Ну вот, я какой-то… я не могу соединиться в общей радости со всеми!» Но сегодня среди восклицаний, опьянения пивом и гулом, я подумал спокойно и твердо: «Эти десятки тысяч не знают, что всё это не имеет такого значения. Я знаю. Но позвольте, бывает ли так, чтобы один человек был прав, а все остальные тысячи – заблуждались?» На мгновение мне стало неуютно и даже страшно, как под наклонившейся опасно стеною. Ответ сам поднялся из глубины меня, всплывая, непреложный, спокойный: «Да, бывает. Как сейчас». Мне стало легко: решение звучало звонко и чисто, без трещин сомнения. В животе возник холодок: истина оставаться тайной не может, нужно быть честным – ее объявить перед всеми и всем! И что тогда будет?

Посередине двора Божьей Гостиницы, откуда виден уже фронтон часовни и широкая лестница, уводящая к входу с большой головой Иисуса над ним, – посередине стоит странная статуя разных цветов, ее красят и перекрашивают, ныне она вся черная с красным, памятник, кажется, Боливару, основателю какой-то республики. Впрочем, «какой-то» неприлично звучит. Нужно пойти, прочесть надписи, поискать в словаре. Слово «какой-то» немножко высокомерное.

Годы потребовались на то, чтобы привыкнуть додумывать и уже тем более вслух говорить. И начать попадать не впросак, а потом попадаться. Наконец, попасться настолько, что это уже называлось с поличным. Немедленно поредели знакомства. Все стало ясно в тот день, когда навстречу шел мой приятель, коллега, страстный социолог, мы вместе ходили обедать, мы даже обменивались новостями, которых не было в советских газетах. Он шел по тротуару навстречу, я чувствовал радость от предстоящего «здравствуй, ну, как дела» – потому что как раз дел уже не было, меня приглашали они и не скрывали недовольства моими ответами. Я уже мысленно пожимал приятелю руку, но в это мгновение он заметил меня и… начал переходить улицу наискосок, словно его что-то там привлекло неожиданно. Приветствие застряло у меня в горле. Мог ли я окликнуть его, ведь я мог ошибиться? Нет, я был не настолько бестактен. Так, так, предстояло попробовать одиночества жертвы, без этого знание жизни неполно.

Путь на Монмартр вдруг провалился, как лыжник, в советское прошлое, в страну, которая больше не существует. Я возвращался домой в прозрачном коконе воспоминаний, – его не видно снаружи, но я смотрю изнутри: поблекли краски шевелящейся жизни вокруг, словно выцвели. Зердун показал: темные ворота в конце тротуара, хрупкость вечерней человеческой фигуры, пожилой женщины, уже выполнившей, очевидно, всё, что они требовали, – освоение суммы привычек, рожденье детей, налоги и отданный на выборах голос, осипший на холодном ветру. В сердце стучится жалость и печаль расставания. Яркий свет фонаря отделяет тень одиночества, идущую следом. Впрочем, фотограф дал увидеть окно, светящееся. Поднятое на высоту, оторванное от земли, вознесенное над нею. Мечта, надежда, живи.
Помогите.

«Помоги себе сам, и Бог тебе поможет», – повторяла Жанна д’Арк.
Вечер и розовые облака, и на фоне их – в окне моей мансарды – стена еврейского мемориального центра. Далее высится колокольня и крыша церкви Сен-Жерве, – та самая, с женственным красивым фасадом.

Проснувшись и выплывая из неясных форм, ощущений, ища кончик мысли в клубке.

Сегодня это мелодия рояля, приглушенная, из-за стены, мечтательный этюд Шопена, рисующий туманное утро, голубую дымку вдали над рекой и проселочной дорогой, по которой почти никто никогда не проходит. Высокое окно и дверь на веранду открыта, и музыку слышно издалека.
Не нужно видеть лица или рук пианистки. Когда-то мелодия звучала как приглашение к встрече, как зов; теперь достаточно этой минуты сопровождения, веяния плодоносной влажной грусти.
Спасибо за музыку, она прогоняет желание упорядочить мир, – по крайней мере, в моей голове. А кто миновал соблазн исчерпанности: я перебрал все вещи этого мира, я дошел до пустоты и ничто! Я обуздал хаос, длившийся все шесть дней моего существования.
Прошел образ муравья, старающегося выбраться из песчаной ямки. Не приходилось ли вам великодушно протянуть ему травинку, сострадая отчаянному усилию. А в другом возрасте, юном, столкнуть того же (ли?) муравья в песчаный кратер, забавляясь паникой лапок и усиков. Отчего это на смену жестокости подростка пришло состраданье тридцатилетнего. После боли утраты, измены, позора душа расхотела повелевать. Она теперь замечает даже малых, принадлежащих к совсем другой расе существ.
Зацветающие деревья весны, волнение свежих побегов. Поэтому так пугают злые подростки и дети, словно являют собой вызов человеческой мысли, зияющее противоречие, – юность сама есть надежда, и разве надежда может быть злой. Как же так, бутоны оказались с червями. Горький плод тут созреет, со вкусом убийства.

Дерево возле Сены теперь инвалид после рождественской бури 1999. Толстенные сучья, обломанные страшным порывом, аккуратно опилены и закрашены черной краской. Взойдут тут побеги, хочется верить, и закроют следы неистовства атмосферы.
Тогда с пушечным грохотом ураган выломил панели ворот, оставив каркас. Черепица, сорванная с крыши, лопалась на булыжнике дворика.
Нищету мира, и не только этой страны и французов, а всего человечества, изобразил собой человек, ставший у парапета и смотревший на Сену. Он скручивал себе сигарету, скромный, спокойный, в очках и джинсах. И Сена являла собою образ печали: длинная старая баржа плыла по реке, полная строительным мусором, ее толкал маленький грязный буксир. Мусор медленно плыл. Величаво. Ненужность, использованность, старость. Впрочем, над ним реял национальный флаг.
В одиночестве есть суверенность.

Холод несносен: шевелилась мечта о теплом помещении, о сбившихся в кучку и согретых друг другом. И тут же навстречу озябший молодой человек с планшеткой и карандашиком: «Мсье, мы проводим опрос. Ответьте, пожалуйста, на такие вопросы…» Им нужно узнать остатки моих секретов, чтобы продать мне еще что-нибудь, заставить лизнуть вкуснейшую – несомненно – новинку, а потом трижды вычистить зубы новою пастой.
Некоторые сравнивают жизненный путь с паломничеством. Обновление встреч и препятствий, обстоятельств и мест. Иногда простая поездка приобретает видимые черты биографии, как мое путешествие на Монмартр, точнее, попытка его, затянувшаяся на три недели.

Бедняки сидят в кафе, они там покупают общение. Вместе с пивом им продают право быть вместе. В их встрече – не сказать ассамблее – есть что-то от измельчавшей церкви. Но как быть, если на улице идет дождь, да еще рычащий автобус обдаст водяной пылью? Хорошо оказаться внутри; в бистро войти может всякий, кому есть чем заплатить за чашечку кофе. Ему же полагается здравствуйте и улыбка. Придиры в журнале напишут о коммерциализации чувств, – они-то богачи, за их спиною семья, приятели, знакомства со школьной скамьи, коллеги по службе, соседи по даче. Конечно, и на придир найдет возраст иной, станут взрослыми дети и потеряет уверенность почерк, и внуки будут вежливо дожидаться, когда бывший – has been теперь модное слово – уйдет, наконец, в свою комнату, к своим стенам, увешанным фотографиями прошлого счастья, – когда он бывал нужен кому-то, даже иногда чересчур.

У стойки бара он копит минуты купленного общения и причастности к домашнему образу жизни: мытье чашек и блюдечек, шуршание полотенца и платья, разговор по телефону в углу. В городе серое небо и слякоть, а здесь горит люстра и шевелится разговор безопасный о вчерашнем футболе и завтрашнем регби, о судьбе кем-то взятых заложников где-то.
От избытка достигнутого благодушия захочется отделить полтинник нищему, стоящему посредине тротуара с картонкой на груди: без средств.
Нищенство тоже попытка – последняя – избавиться от одиночества. Не только потребность есть и пить – как правило, выпить, – а обращение к обществу: «Господа, я не могу найти своей роли в этом театре жизни, я потерялся в коридорах его лабиринта! Ариадна со мной развелась! Я утратил свою социальную клеточку, клетку, где я был на месте, а в клюве был сахар. Я был нужен».
Сгущение темы.

Странно, однако, что у цветочниц Сите грубые голоса. Фиалки в руках – а как гаркнет: «Жан-Пьер!» От работы на воздухе, вероятно, хотя они торгуют товаром, сопровождающим утонченные чувства: симпатию, скорбь и любовь. Почтительность к юбиляру, предвкушение продвиженья по службе. Обладательницы простуженных голосов не чуждаются, думается, алкоголя.
Моя жизнь в этом городе началась три десятка лет тому. Он устроен подобно всем остальным. Вода, текущая посередине, этот принцип жизни и деятельности. И миллионы «хочу», от возвышенных до безобразных. Как тут миновать воздействия психеи другого, добро бы еще, дружелюбной? Боже, призри на меня.

Человек хочет еще и владеть другим и подобным, словно вещью, спорит из-за нее. Юный, я думал, что рабовладение осталось в расплывчатом позади – в древней Греции, Риме, или вот еще – в подмосковном колхозе. В Месопотамии. А оно приняло новые формы.

В Лувре висит картина, возле которой Зердун запечатлел своего посетителя. Бьюсь об заклад, что он не придал никакого значения, какую картину рассматривал тот. Тем лучше: тем объективнее. Фотограф, этот странный Протей, везде снимает себя самого под разными видами людей и пейзажей.
Я пробрался удачно через телесные массы Рубенса, боясь оглянуться в чудовищной мясной лавке плотских объемов. Алчный фламандец, пожалуй, не знал одиночества.

С Рембрандтом спокойнее. «Идущие в Эммаус» подняли к небу глаза, как полагается. Дремлет «Философ размышляющий». «Вирсавия в ванне читает письмо Давида» и держит в руках бумагу, которую только еще привезли из Китая. Впрочем, на ней ничего не написано. В Библии нет речи о письме, там пересказана, собственно, речь посланного за дамой слуги. В те времена было просто: приглянулась царю – послал. Бедная усталая пожилая женщина не могла отказаться.
Нужный мне зал закрыт, оказывается, в четверг. Совпаденье тревожит: я пришел – а зал заперт.

Воздух и яркие высокие своды: Ренессанс, сбросивший обязательства средневековья. Прохладная ласка для глаза очертаний мадонн.
Мраморная лестница ступенями ссыпалась вниз. Там у входа в римский зал выделывал странные пируэты смотритель музея в форменном кителе. Он бегал и топал ногой в сапожке. Уж не протекла ли сюда современность, и модернист устроил спектакль? На него озирались. Наконец, я увидел причину хеппенинга: по мрамору бегала мышь, позабыв обратно дорогу. Возле двери служебной в стене отстал плинтус, туда беги, глупая! Словно услышав, зверек семенил к спасительной дырке, измученный, и скрылся. Отлегло. И пройдя под остриями пик железной решетки, рассекающий на ночь подземный туннель между метро и музеем, я задержался в магазинчике самоцветов, ярких кусочков пород и руд, пиритов, агатов, изумрудов.

Музыка в подземном переходе площади Конкорд. Меланхолическая, греческая: когда-то и где-то, в другом месте, быть может, с видом на море и удаляющимся кораблем. Снова нужно надеяться и делать работу вечного двигателя, поднимая тяжелеющее с годами тело на гору Монмартра.
Музыка. Лай собаки слепого у подножья лестницы, срывающийся, – обычно они молчаливы, собаки-поводыри.



II


Жерар Давид, написавший «Брак в Кане», умер в городе Брюгге в 1523 году 70-летним. Картину приобрели в коллекцию Людовика 14-го.
Перед нею и стоит посетитель. Он видит довольно тесное, не слишком удобное для принятия пищи застолье. Немного условное, чтобы все поместились в формат, вошли в эту раму и тему.

Выделены два человека: молодой мужчина, у него выходят из черноволосой головы золотые лучи и образуют звезду. Лучи женщины образуют, пожалуй, круг. На голове у нее платок.

Внутри картины тоже есть зритель, – юноша, принесший блюдо с пищей. Мужчина в шапке возле колоннады слева смотрит снаружи. Слева – мужчина на коленях, и за ним мальчик, справа на коленях же дама. И еще один человек на коленях, он держит сосуд. Вероятно, это заказчик картины и его близкие, так тогда было в моде.

Посетитель уходит, не дождавшись фотографа. И тем более чуда: менее четверти посетителей знают, о чем тут сюжет, – превращенье воды в вино на свадьбе в Кане Галилейской. Во-первых, чудо количества: оно совершилось в шести кувшинах, каждый вмещал два-три бата, говорит Иоанн. Приняв бат за сорок литров, легко сосчитать: 720 литров вина, и притом отличного.
«Вина нет у них», – сказала Мария. Иисус поначалу отказывается: «Что мне и тебе, жено? Еще не пришел час мой». Что значит «час мой»? Обнаружиться? Но затем он согласен: «Наполните шесть сосудов». Шесть дней недели. Кроме субботы.
Молодой человек на переднем плане разрезает жаркое. Справа – старец с бородою и чашей в руке, лицо его едва видно, небось, распорядитель пира.

Новый посетитель остановился перед картиной. Позади него тихо крадется фотограф, – охотник на безмятежных людей, собиратель отражений своего настроения.

Зердун был тогда болен, точнее, ранен в скучной драке жизни. И стал собирать вокруг себя раненых. Армия ненужности и страдания встала стеной, солидарно его поддержала, и сам он сумел подняться на ноги.
Посетитель остановился, заметив мой взгляд на картину. Ему непонятно, что нужно делать в музее. Конечно, смотреть, но как и на что, и главное – зачем? Хотя все согласятся, что в музей за этим приходят. Ну, еще посидеть в кафетерии и что-нибудь выпить.
Неподалеку Мемлинга «Дева Мария». Сосредоточенность в ней, благоговение, ушедшесть-в-себя, когда присутствие других не имеет значения. Фра Анжелико, жестокий безупречный Мантенья. И Бальдовинетти жалко не упомянуть.

Вера предполагает знание, пусть и не могла бы его доказать.
Подобно висению тела на поверхности океана, над далеким дном: похожее на парение птицы.

Скучны наставленья социолога, хотя б и умны: вера еще и пароль, говорит он, чтобы быть вместе в кругу своих, куда чужакам нельзя. Так важно быть вместе, что люди готовы платить страхом лжи, прятать сомнения и даже заветные мысли. Скажи правду, то, что ты думаешь, – ну, и умрешь. Ибо неизбежен вердикт переглядывания: этот не наш, у него запятые не там.
Иначе как опознать друг друга и быть вместе без опасения, увеличивая территорию своего жизненного пространства. Новое бедствие едва зародилось, оно не видно пока никому: вера приобрела законченность линий, жесткость привычного, жестокость окончательного. Живое некогда дерево каменеет. Куда делись миллионы ступеней святилищ, вытертые миллиардами ног, иконы, стертые миллионами уст?

Сложившаяся навсегда сумма выводов, отполированность, и такая, что уже нельзя зацепиться, ты скользишь все дальше, ты ускользаешь, несмотря на всю твою добрую волю.

Окончательность формулы обнаруживает ее ненужность. Ибо высказывание должно приносить уму пищу загадки, свежесть несходства, а уже люди оглядываются, встревоженные тривиальностью повторений, и хотят написать свой трактат, свой символ веры, чтобы снова была причина и повод застолья. Христос вечно порождает подражателей.

Иной проповедник, принявший в сердце семена старинной книги, опять позовет к себе, обещая веру и разъяснение. Верующему сердцу дана власть над людьми.

Пусть он скажет: то, что проходит, не имеет такого значения. Смертное тело уйдет, а вы не бойтесь: вы однажды сбросите кости и плоть, приподниметесь в мечте и мысли. Вот вам и знак на картине: благословляющая рука, кувшины с водой… это уже кое-что в наше время: и чистая вода стала редкой и ценной.

Картину Жерара я увидел впервые в Страсбурге, в 91-м.
Ее подлинник гораздо темнее, чем на открытке, как это часто бывает, и она выигрывает в репродукции.

На картине они все одиноки, – они вместе, но друг другу не принадлежат. Они замерли в жестах. Предметы и руки висят в воздухе. Все задумались, отрешились, обо всем позабыли.
Тогда я купил много штук этой открытки и дарил ее людям, всем встречным, словно пригласительный билет. И вот его мне самому прислали ее – в ворохе фотографий Зердуна.

За пять лет до Страсбурга я пришел в Кану Галилейскую сам, спустившись с Фавора. Маленькое село, где «все восстановлено» по евангельским, так сказать чертежам. На месте свадебного застолья построена церковь. А главное – огромный магазин сувениров, где продавались бутылки с подробною надписью. Из нее легко выводилось, что вино почти то же самое, во всяком случае, оттуда же, где, как известно – Иоанн, 2, 34 – было совершено это чудо. И мне протянули стаканчик, но я выразительно показал, что – ни цента в кармане. Улыбка не исчезла с лица продавца, и рука его траектории не изменила, – «Well, ничего!» – сказал он по-английски.
Вино казалось вкуснейшим.

Тогда я любил такие совпадения жизненных ситуаций с текстом. Материализацию древних сообщений, почти доказательств: ты видишь, что исполнилось? Понимаешь теперь, что все идет по предвечному плану? А ты боишься.

Человек на фотографии остановился не надолго, его нога в начинающемся движении, и руки сцеплены за спиной в жесте скучания. Но ему уже не уйти от картины, ни от нашего взгляда. Да и мы можем смотреть, ожидая, чем же она откликнется нам в глубине над-, под- и просто сознания, исхоженного в прошлом веке миллионами ног аналитиков.
Шаги остановившегося позади меня человека и щелчок аппарата. Осторожно повернув голову, я вижу удаляющегося, и он не Зердун.
Посетители просто проходят мимо потемневшего полотна. Сложный сюжет, и Время давно переменило привычки. Надоело вникать, нужна соль анекдота, и поскорее.

Картина же плод обстоятельств. Как бутылка с письмом, брошенная с корабля: этот образ меня волновал с детства. Я старался представить: что будет, если и я отправлю такое письмо? Оно уплывает в даль будущего, чьи-то руки возьмут его… И я воображал такую бутылку, и письмо доставал, и что ж в нем написано?.. Конечно, письмо в бутылке – это эмблема писательского ремесла, но я-то не знал еще этого.
Я бросил его в реку за неимением моря.

Вдруг школьники вошли в зал. Дюжина внимающих юных сплотилась в ядро перед пожилою экскурсоводшей. Остальным интересно другое: они развалились на мягких кушетках, смеялись, толкали друг друга, словно барашки весной.

Сведения о тех современниках не сохранились, а были они почтенные известные лица. Документ есть, но не поддается прочтению. Мне хотелось бы влезть в их кожу и вкусить их экзистенции, а потом вылезти в нашу эпоху обратно и рассказать пространно, приковав к себе изумленное внимание моих современников.

Художник Жерар собрал на картине восемнадцать человек, пользуясь предлогом сюжета. У него иначе, чем в толпе Веронезе на тот же сюжет, в толпе на картине, да и перед нею. В том зале все знаменито, там справа «Джоконда».

Зал ожидания: прийти и сидеть. И путешествовать, не сходя с места.
Иисусу полагается быть «лет около тридцати», согласно Луке. Четверо персонажей заведомо старше, за сорок и более. Это пир молодежи, и как странно, что жених на свадьбе не слишком заметен, словно он уступил место Ему.

Отборное вино появилось к концу с помощью чуда, а начали плохоньким с рынка. «Пока не напьются», – говорит Новый Завет, и мне слышится удрученный вздох моей бабушки. Логично: напиться хорошим вином, а потом все равно. На браке жизни 30 и 40 лет предлагают полноту вкуса, а потом безразлично. Соблюденье режима, таблетки. Кончается вос-питание, пришло время врачей-санитаров.

Творчество вышло из рукава одиночества. Все влияния ослабели, положительные или, спаси Господи, отрицательные. И тогда со дна существа, из неведомой глубины поднимается нечто… как бы это сказать… повторить – со-общение. Самому автору, разумеется. Оно складывается без усилий, даже не знаешь, как помочь ему выразиться, можно ли, и уж тем более как его вызвать. Оно дается бесплатно (но речь не о деньгах). Это и есть вдохновение. С ним удовольствие, радость и счастье. Сладость особенная – свежая, автора, первого читателя собственного произведения.
Бывают неловкости, их устранит мастерство, а пока успеть записать.
У художника сначала глаз и рука, мысль приходит потом: осмысленье движений руки. Спросить его: «А почему вы…» – и он перескажет предисловие к каталогам выставок. Жерар любовался, рисуя тонкие ткани вуали на темном фоне или складки кухонного фартука, или колено, обтянутое черным чулком.

Связанные вместе миллиарды людей. Воздухом и водою – дышим все вместе, и пьем. Ничего почти друг о друге не знающие. Я сосчитывал свои знакомства, тех, чьи лица и имена я еще помнил. Оказалось девятьсот. И потом продолжались встречи, хотя больше и не было этой жажды, – коснуться чужих биографий, присвоить их события.

В нашу эпоху статистики важные лица любят брать «ванну толпы», как говорят в Ватикане. Способствует долголетию, говорят, как и простая ванна и душ, или вот еще зерна дынного дерева. Теперь пророчествует социология, и временами успешно: возрастет ли или, напротив, уменьшится преступность, проституция, рождаемость. Но ни она, и никто не может предвидеть отдельную судьбу человека. Предсказуемо движение массы, но не участника ее, точнее, пленника. Масса прозрачна, а индивид темен.

Воля моя, чем ты парализована? Священным Писанием, шиной велосипеда, проколотой – и не просто, а шипом розы, – мгновениями рабства у ближнего?
Младенческий крик из-за соседской двери меня провожает, требовательный призыв к общению. Словно он хочет сделать отметку в моей памяти, зарубку пронзительным криком.

В самом деле, замечено, что переход от политеизма – африканского, например – к христианству или иному монотеизму сравнительно легок. Но переход из одного монотеизма в другой – затруднителен человеку. И редок.
Он претендует на исключительность – на единственность – на одиночество в мире, пускай коллективное. Он законченный дом, и пока он внутри, он тебя защищает от холода. Выйдя из дома – заметишь, что тут целая улица, твой дом не единственный, и тогда-то возникает недоумение. Ты узнал и увидел, горизонт отодвинулся. А ты дома лишился: как верить Пенатам, если исключительность не подтвердилась, если обещание избранности оказалось клятвой местечковых жрецов?

Улица Мучеников, или рю де Мартир, от подножья холма Монмартра идет вверх не виляя. Мой велосипед скрипит и дрожит от отчаянного усилия ног.
Так вот, сознание занято, властно заполнено словесною формулой. И все шло хорошо, церковный взгляд был библейский, и туда все помещалось. Рядом росли незаметно другие частичные объяснения, – астроном Галилей, физик, географ. Историк – и тот вдруг рискнул и помыслил, вырвавшись из повторений. Однородность частей утрачена, яйцо раскололось, и птенцов оказалось десятки, целая стая. И люди смотрели с разных точек на мир. Гармония и соразмерность исчезли, равновесье утратилось.
Вот уже кладбище Монмартра.

Праха Золя здесь более нет, сообщает афишка, его прах перенесен в Пантеон в 912-м. А в 60-х его натурализм мне помог, уравновесил Достоевского, – я уже начал кружиться в теориях карнавала, но подробности французской жизни пришлись антидотом. Конечно, Федор Михайлович разрывал веревки Ульянова, однако ж небескорыстно, завязывая своими и себе подчиняя (и так русские идут от господ к господам, от командоров к другим – увы, опять командармам).

Реальность человеческой жизни, сложенной в целое по неведомым – пока – законам, и один из законов ее – свобода! Забрезжила альтернатива, занялась, как заря.

Голубое холодное небо. Едва начавшие зеленеть почки (читатель прочтет о них осенью, когда, состарившись в желтые листья, они будут падать на землю, под удары грубой метлы).

Могилы одна за другой, как строчки в книге Танатос. Даты и имена.
Фрагментарность, увы, мозаичность одиночеств: вдовы, отца, матери, сына. Однако не скажешь – одиночество внучки, уже далеко, и звучит немного комично.

Рождение есть прообраз смерти, и смерть есть его результат (один из – но радикальный). Посетовать хочется, банальным усыпить беспокойство. Иные вошли в одиночество из любопытства, оно оказалось пустым, словно выеденное яйцо, которое почему-то ничего и не стоит. Хрупкая скорлупа способна твердеть и превращаться в крепкие стены, из него потом нельзя выйти так просто. Добавьте еще болезней, бедности, другого цвета кожи, – и всё, уже просто не выглянуть.

Человек стал пограничной отметкой отверженности, границей, которую безнаказанно не переходят, хотя тут и нет советского пулемета; тут кончается социальное тело, вне его медленная гибель. И погибание – тоже социальная роль, и как бы ни сопротивлялся на нее осужденный, он будет ее играть.
Он лежит на лавке метро, старый негр с распухшими стопами, с коростой на язвах, с бутылкою в изголовье. Граница. Испытай свою смелость, подойди и скажи ему здравствуй.

Группа людей на улице некрополя. Впереди профессионалы исчезновения. Отодвинув в сторону плиту семейного склепа, крюками на веревках подцепив гроб, они опускают его. Вновь прибывший становится на предыдущий, а нижние имели время подгнить и смяться под тяжестью верхних. Стопка гробов опускается в прах.
Приехавшие встали компактной кучкой, словно страшась неизвестности. Ба, не их ли я встретил утром, точнее, в начале, месяца два – страниц двадцать тому назад? Конечно, другие, но все те же, о Боже! Они все ехали, ехали неведомо где, и приехали снова…

ончено. Они гуляли по кладбищу, любопытствовали, как устроено у других: добротнее, заметней, богаче. Все состояния и случаи жизни. Невольно приходит улыбка снисходительности (я ее чувствую, мягкую, на своем лице): сколько было надежд, устремлений, дипломов, экзаменов, наград, куплей, зачатий. И вот все завершилось.

Камень, цемент. Прочность. Perpétuité, навсегда и навеки. Здесь этот термин имеет срок: тридцать лет. Еще же он значит пожизненно, как заключение. Одно поколение. Дети, немного и внуки. А потом зарастает травою забвения, и смотритель приходит ее поливать особым составом, она чахнет и сохнет.
А вот что-то вечное: «Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят». Спасибо за надпись. Сделайте мне чистое сердце!

Голоса – я их слышу. Шаги. Шелест пера о бумагу. На бумаги останутся мои буквы. Как если бы текст был сосудом моего таинственного остатка, моей существенной выжимки. Скелетом.

Мертвые, где вы, скорей сообщите. Ну, не все, но любимые, – мы любили вас, вы наша связь с неизвестностью, наше посольство. Вам доверяем. Бывает, что вы разговариваете, я читал, и не где-нибудь, а в книге книг: умерший богач просил Авраама послать кого-нибудь (Лазаря? – он просит в Луке, 16, а посылается Лазарь – воскресает – в Иоанне, 10), чтобы предупредить своих об опасности жадности, об аде. Увы, Авраам отвечает всего лишь: «у них есть Моисей» (то есть закон). Нам его мало.

И действительно, вот статуя Моисея Микеланджело, она понравилась администрации Института Пастера, и ее копию установили на могиле Леони Озириса и его супруги. Моисей на могиле Озириса. Это надо осмыслить. Он стоит на Дороге Израэлитов.

То, что на всех языках люди говорят приблизительно одно и то же, я понял, увы, с большим опозданием, к сорока годам, как и то, что философские школы не говорят о существеннейшем, а религии предлагают разные пути, ведущие в одно место, откуда никто никогда не вернулся, чтобы о том рассказать, – так и все постройки для мертвых. Главная их идея – одна и та же, вы догадываетесь, какая, нет нужды повторяться.

«Ты всех милуешь, потому что всё можешь», – сказал Соломон (Премудрости, 11, 24).
И еще: «Ты ничем не гнушаешься, что сотворил; ибо не создал бы, если бы что ненавидел» (11, 25).

Кстати, оглянувшись на кладбище: есть разница между состоянием и ситуацией одиночества, как между содержанием и формой. При рассмотрении одиночеств других мы теряем контакт с содержанием, нам остается феномен поведения в состоянии одиночества, но не само оно. Впрочем, довольно.
Вот гора Монмартр, наконец, и вид на Париж, расстилающийся до горизонта. Что-то от птичьего полета, от невесомости всякого рода. И наслаждение ею, как предвкушение свободы от тела, старого, жестокого, гнилого. Немного печали при взгляде на скопище крыш, на тысячи окон, на тысячи тысяч судеб. Неведомых, странных, всегда поучительных, были б только ученики.
Труден почерк, коим жизнь пишет, несмотря на развешанные повсюду прописи всех времен и народов.

Мое паломничество заканчивается.
Там где-то внизу ребенок бегал по моему дворику, плакал и в детском отчаянии звал. Подростки молчаливо сидели на спинке скамьи, поставив на сидение ноги. Очередь утренних студентов тянулась вдоль стены Сорбонны, молчаливая, смутно очерченная в февральской мгле. В полдень они грелись на солнце Люксембургского сада. В сумраке Лувра потерянно бродили люди зрелого возраста, накопившие денег на заграничный вояж.
«Есть чем заполнить жизнь», – сказал о. Всеволод, священник, указывая на Библию и прочие церковные книги. Тоже задача: заполнить жизнь, – думает утомленный, уставший от повторений, оглядываясь на бурелом намерений юности. Я-то думал, молодой, запыхавшись от бега, что нужно «найти истину». Так прошло тридцать лет.

Вход в башню винтовой лестницы. Железный прут перил, отполированный миллионами рук. Подниматься, держась за него, опасаясь головокружения от поворота, ввинчиваясь в высоту. Протертые ногами ямки в ступеньках. Желтый теплый известняк. Надписи нетерпеливцев: Walter 41 John 1945 Иван 19… Ваня Козлов 1948 Kirsten 1984 M.M. 2000 NB 08.
Далекий вой ветра, словно в заброшенном доме.
Слегка запыхавшись.

Прости нашу слабость, Боже, Ты сам нас ослабил, не правда ли.
Поскользнувшись, я хватаюсь за ближнего, за нашего дальнего. За врага – за него тоже можно держаться, невзирая на сопротивление. Лишь бы не оторваться от кома человечества. В нем исполняется простое доступное известное счастье: вкусное, свобода, теплая постель зачатия. Смех и движенье неутомимых детей.

Может быть, я еще успею добраться до темы рассказа. Нужно ведь к сроку. Эта мысль подобна судебному исполнителю, звонящему в дверь должника. Ногам, цепляющимся за неровные края ступенек, рука помогает, подтягивает, держась за черный отполированный железный стержень перил, тело.
Еще никогда условия писания не были столь плохими.
Маленькая дверца открывается в узкий проход у основания купола. Его поддерживают бетонные торцы, и каждый украшен головой архитектора. Средневековый обычай. Если уж здесь голова того, кто задумал, то устоит, не развалится здание.

Писк птенцов несется из малого купола. Быть может, голубиных, – трудно узнать, писки очень похожи. Последний подъем, лестница узкая, не разминуться двоим. Навстречу гудит ветер, ему здесь свободно дуть. Ни одного человека. Есть чем подышать.

Множество крыш. Вдали Нотр-Дам, настоящий корабль, ледокол, застрявший среди черепичного моря. Вдруг блеснет солнечный зайчик – от стекла, конечно, автомобиля, или открывшегося окна. Беззаботные облака уплывают в голубой дымке. Площадь Италии и ее аккуратные офранцузившиеся небоскребы. Черный пенал Монпарнаса.
Из одиночества – это отличный наблюдательный пункт – и увидишь народ, услышишь его крик стадиона.
Люди на улицах маленькие, как муравьи.
Согбенные спины впереди идущих. Сгибающиеся все ниже. И моя собственная спина, которую распрямить все труднее, особенно утром.

Почтя вися в воздухе, держась, однако, за колонки купольного барабана. Холодная упругая масса ветра. Вырываемый клочьями дым из труб там и тут. Взглянув на восток, на горизонте мне виден – я знаю, куда смотреть – зеленые склоны карьеров Ганьи, где когда-то я жил в одиночестве, назначив свидание Богу.

Влажная печаль, мягкая, в сердце. В нем открываются уголки еще живущего сада, и начинают расти побеги речи. Больное сердце, с которым я поднимался сюда сегодня по винтовой лестнице, виток за витком, слегка задыхаясь, я ощутил его на высоте изменившимся, смягченным, омытым алою кровью. Как теперь не принять эту жизнь под этими облаками. Как этот голубь, – его отдувает ветер, а он упорно летит, не двигаясь с места.
Под куполом Священного Сердца, Сакре-Кёр. Я поднялся, я пришел.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .


Paris 2000; 08