Bokov's Prose
Tuesday, July 07, 2009
Friday, May 01, 2009
Wednesday, April 01, 2009
Gaston et Tamiko par Nicolas Bokov Гастон и Тамико
Чтобы увеличить страничку, нажмите на нее курсором

Friday, October 24, 2008
ПАРИЖ: СВЕТОТЕНИ
Рычало автомобильное море, порываясь двинуться с места. Взволнованно пела сирена, – это скорая помощь пробиралась упорно вперед. Я увидел водителя в профиль: его сжатые губы, лицо его вытянулось в предельном внимании взгляда. Соседние автомобили поджимались вправо и влево, уступая ему сантиметры, фургончик с красным крестом продвигался рывками. В окне виднелись белый халат и руки: одной врач держался за поручень, а в другой держал капельницу над кем-то лежащим. В сирене была усталость, если не обреченность: слишком медленна помощь. Там кто-то внутри умирал, последние секунды пребывания на земле убегали. Теснота не имела сил расступиться и очистить дорогу к больнице спасения. Два полицейских мотоциклиста сопровождения помочь не могли, хоть сирены их выли и мигали синие лампы. На левой стороне магистрали светофор вспыхнул красным, и поток, рыча моторами, остановился. И тогда вдруг случилось: мотоциклисты вырвались на свободное место. Один осадил свою машину и развернул поперек, а второй помчался навстречу железной лавине, пронзив воздух сиреной, запрещая движенье властным жестом белой перчатки с раструбом,. Скорая помощь полетела вслед за ним навстречу укрощенной рычащей стае. Обогнув нашу пробку, она вклинилась обратно вправо и помчалась дальше, а за нею, взревев, устремились мотоциклисты.На нитке секунд висела там жизнь. У меня билось сердце, как бывает при виде человеческой солидарности, ее вспышки и мощи. А тут еще власть ей служила, – я с московского детства привык, что она кровь проливает и пьет. Но есть другие места на земле, где левиафан приручен. Слезы волнения стояли под веками.
Потом уже, проехав бензиновые пары толчеи, я почувствовал знакомую горечь: интересно, чья это жизнь столь дорога?.. Бывало такое и в Москве. «Не обязательно, чтоб персона была какой-нибудь важной, – спокойно заметила Кло. – Достаточно явной надежды, что человек выживает».
Ночью мне снилось северное сияние. С утра я читал, отвлекаясь на шорохи книги, на звуки соседки, пианистки японки, разучивавшей этюд. Он начал не получаться; наконец, я не выдержал и бросил. И ушел на остров Сен-Луи, откуда мост ведет на другой остров, Сите: с него открываются виды, на каменных скамьях у воды сидят завсегдатаи. Как бывало той зимою, у самой воды стояла девушка в черной вязаной шапочке. Оберегая ее созерцание, я остановился на почтительном расстоянии, любуясь, впрочем, ее силуэтом.
Неожиданно обернувшись, она сказала, словно продолжая разговор со старым знакомым:
– В эту реку нельзя войти дважды, не правда ли?
Она заговорила впервые. И я встрепенулся, шагнул в ее сторону, радуясь открывшейся двери банальности:
– Вы хотите сказать – именно в эту? В Сену?
– В мою Сену, – уточнила она, – Есть реки, в можно входить без счета: в реку счастья… в реку забвения…
У меня ёкнуло сердце от ее оптимизма, а она уже повернулась ко мне спиной. Только золотистый локон на ее виске шевелился в дуновении ветра, оставаясь связующим нечто между нашим движеньем друг к другу.
Поблизости сидевшая пара чуть слышно беседовала, продолжая жизнь еще не остывших влюбленных. Их судьбу я подслушал однажды: юноша Жак работает вечерним развозчиком горячей пищи. Рискуя жизнью, он мчится на мопеде, петляя среди мощных автомобилей, чтобы доставить еще горячее блюдо на стол загулявшей компании. Он имеет зарплату и чаевые и может пригласить Жанну в маленький ресторан в Латинском квартале. А потом подняться в ее комнатку. Она продавщица в супермаркете буйной улицы Сен-Дени. Иногда – как сегодня – их выходные дни совпадают. Они утром никуда не торопятся и выходят лениво сидеть на теплом парапете.
И непременный читатель книг, Франсуа, теперь успокоился. Он сидит под тополем на каменной скамье и читает. Мартина однажды ему сообщила, что ее планы на жизнь изменились, что после девяти месяцев секретарства у босса в английском костюме, в застекленной деловой башне у Лионского вокзала, у нее теперь перспективы. Он хотел возмутиться, громко сказать, что так нельзя, что она говорила, и что она скажет родителям, ведь он им представлен? Но филологическое образование сковало ему уста, он вдруг вспомнил: «Юпитер смеется над обманутым любовником».
– Ха, ха.
Позади Франсуа негромко беседует его прошлое голосами Жака и Жанны:
– Так хорошо?
– Йес, – говорит она. Теперь в моде английское. – Кстати, сегодня концерт Тони Блейка.
– Ах, как некстати: патрон попросил поработать после восьми.
– Ну и зануда. Ну, ничего: в другой раз.
У воды стоит будущее Мартины, и это текущее настоящее имеет имя, Софи. Она тоже – ей показалось лет двадцать тому назад, что возможностей масса, что там и тут ей улыбаются и зовут наперебой в свое общество, и все выше и выше. Подумала: скучно быть в одном месте. И осталась одна.
Говорят, половина парижан – одиночки.
Блики света на мелких волнах, вода неспокойна, чайка, висящая в воздухе. Она не успела влететь в кадр, – уже щелкнул задвижкой фотограф Зердун, – я его знаю, он ходит по городу в поисках темы. Чайка не успела влететь и повиснуть в нем навсегда, обозначив присутствие воздуха, городского, конечно, сдавленного домами и автомобилями, но все-таки нам подышать. Их гул доносится с перегруженной набережной.
Ступени к воде, мостовая, камни, цемент, схвативший их крепко, так, что они дождутся шагов маленьких ног наших внуков, потом их ног возмужавших, быстрых и ловких, бесшумных в спортивной обуви.
Качество одиночества сегодня отличное. Свежесть мартовского утра и предвкушенье пути через город. Меня ожидает открытие, знак или весть. Так задремавшего пассажира будит радостный голос диспетчера: отправляется поезд после долгих дней забастовки.
Наш маленький дворик вымощен булыжником средневековья. Его стены поднялись колодцем и вырезают вверху квадрат синего неба, чистейшего.
Тонкой шине велосипеда на булыжнике не по себе. Сумеет ли изящное алюминиевое колесо.
Никаких обязательств. Даже жестокая квартплата внесена накануне, с внутренним стоном ограбленного, не дожидаясь последнего дня: впереди тридцать дней передышки, свободной мечты. Одинокий велосипедист отправляется по пустынной улице в час, когда все разошлись на работы, а те, кто остались, имеют право медленно подниматься навстречу одинокому дню.
Накануне фотограф Зердун говорил о своем давнишнем намерении. Пятьдесят снимков одиночества расположить в особом порядке. Господин, сказал я, эта тема не располагает к общению. Думаете ли вы, что в нее можно войти без последствий? Призвать дух одиночества – и остаться легким, влекомым к другим, влекущим к себе?
Не без опаски я раскладывал странный пасьянс, чувствуя, как наплывает гипноз монотонности, повторяемости света и тени. Фотограф, притворившись пчелой, обещал нектар сходства и символа, мед получился вкусный, но горьковатый, с полынью, обманув ожидание глаза.
Фотограф прощался ли с собственным прошлым: адьё, одиночество, здравствуй, семейная жизнь, младенец, чье тело медленно ткется во тьме неизвестности чрева супруги, Карины.
Заодно избавиться от накопленного, выгрузить дичь из охотничьей сумки, продолжить путь налегке.
Его пакет одиночеств – лишь часть. Теневая часть круга Луны. Вечер и ночь. Начало: в священном Писании сутки начинаются вечером и длятся ночь. На рассвете лицо спящей приобретает выражение мира и счастья. Оно осталось вне поля зренья фотографа, утомленного ночными трудами, заснувшего.
Париж вовсе не потому, что Парис со своим яблоком и Венерой, а потому, что древнее жившее на берегах Сены племя звали паризии. Да и сегодня так их зовут, но тщетно: они исчезли навеки.
Отчетливо слышались вопли учащихся, отделенных от улицы высокой стеной. Резкий звонок их перекрыл и отрезал, и вскоре лишь гул доносился из наполненной лицеистами школы.
Детские голоса зазвучали вблизи, слова, перемешанные со смехом и визгом. Спиною ко мне стояла посередине улицы женщина, широко разведя руки, словно стараясь соединить два тротуара, – с одного на другой переходила нескончаемая цепочка совсем маленьких людей, шедших парами, – неужели такие маленькие люди бывают?
Их я не успевал разглядеть. В их лицах похожесть веселой весенней травы, густой, шелковистой. Весна человечества. Фонтан, бьющий неутомимо. Дайте мне статистику в руки, я хочу видеть эти космические цифры рождений, эти миллионы нулей, эти нули миллионов.
Они с любопытством оглядываются на мой велосипед. – Бонжур! – произнес один, улыбаясь, и другие поспешили вслед за бойким товарищем:
– Бонжур, мсье!
В ответ я приветствовал тоже. Пока очередь не дошла до молчаливых, – до мальчика в зеленой шапочке с помпоном, он смотрел себе под ноги грустно. Словно он еще захвачен утренней драмой разлуки, когда мать привела его к решетке школьного дворика и почти втолкнула вовнутрь, в кричащую толпу маленьких человечков, а он еще оглядывался сквозь слезы, боясь быть поглощенным, и был поглощен. Проглочен. И спустя час общее движенье и визг его не могли захватить, и он, пленник, грустил.
Пришлось остановиться и поместительному микроавтобусу бордового цвета. В нем видны были безучастные лица людей, сидевших в два ряда лицом к середине, где возвышался новенький гроб. Светло-коричневый, полированный, с бронзовыми ручками для удобства. На нем лежал тяжелый венок с лентою крепа.
Судя по выражению лиц, кончина виновника этой поездки не была неожиданной, того гляди, и желанной, – но хочется избежать безжалостности Бальзака в это чистое утро.
Некоторые говорят, что крайности сходятся. Тут они рядом, начало мешало концу продолжить свой путь. Легкость сравнения грозит увлечь в серость газетчины. К счастью, вереница детей кончилась, и я нажал на педали. Катафалк похоронный ехал за мною, не имея возможности обогнать на узкой улице квартала Маре. То-то же. На торговой улице Риволи наши пути разошлись.
Здесь метро и автобусы, кипенье намерений. Судьбы и лица уподобляются камешкам щебня, он сыпется с грузовика и ложится кучей в ожидании ремонта провала на мостовой. Фотограф Зердун увидит и выделит штрих, подобно объективу, приблизит – и даст посмотреть. Подсмотреть – без риска быть обвиненным в voyeurisme’е, это его профессия. Подглядыванием он кормит семью.
Заглянуть в жизнь другого, а иногда и совершить туда и прогулку, не дай Бог, и военный поход. Лучше ж всего – путешествие в жизнь безымянного ближнего. Сиживал я сам в кафе, и вспомнить об этом нечего, но мне интересно сиденье за столиком господина с газетой – на снимке Зердуна. Или вот еще чья-то прогулка по улице темной.
Правда, я люблю путешествовать в обществе моего таинственного внутреннего человека. И это с тех пор, как я обнаружил его пребыванье во мне и то, что он почему-то умней и, должно быть, ценнее меня остального. Он – перл, спрятанный в хрупком сосуде моего утомленного тела, моего пережитого мрачного, страшного, изнемогающего. Я сам хочу видеть мою драгоценность, чтобы ободриться.
Тормоз велосипеда завизжал и сломался. К счастью, я далеко не уехал, я могу приковать моего двухколесного друга к ограде маленького сада, полного цветущих ослепительно желтым кустов.
Мчатся по набережной автомобили и мотоциклы со страшным ревом моторов.
Пешеход замечает детали, пролетающие мимо велосипедиста, например, табличку на двери: Compagnons du devoir de la Tour de France. Стараясь перевести: «Компаньоны долга… Обхода Франции». Гм. Это орден мастеровых, умельцы угасших ремесел, они плотники соборных стропил, свинцовых кровель, каменотесов химер. Люди сплоченного общежития. Их так мало, что им должно жить вместе, чтобы ремесла не утратить.
Они обосновались вблизи церкви Сен-Жерве, имеющей самый красивый – говорят знатоки – фасад Парижа. В самом деле: в этой стройности линий видится… дама в кринолине… Широкое основание и тонкий стан. Словно тут воплотились восхищенье и легкость сердца строителя. По поводу его имени есть разногласия, но считается большинством голосов, что архитектора звали Саломон де Бросс. Пусть так и будет, не жалко. Все заслуги давно сочтены и оплачены, и друг Саломон – в раю после всех испытаний строительства.
В раю. Дверь приоткрылась, и наружу вылилось пение хора. Молилось Иерусалимское братство, монастырь ситадинов, горожан в переводе с латинского. Молодых к ним влечет, они налипают мякотью на монашеское ядро, почувствовав свежесть их надежды. Братья и сестры – люди в особых костюмах, белых, до пят. Липы поблескивают зелеными кончиками почек. Уже отошло Благовещенье, уже ангел слетел к Марии и сообщил несказанную новость.
Персонаж на фасаде с орлом у ног, очевидно, юноша Иоанн, а слева – старец с ангелом, несомненный Матфей. Двое стоят близко друг к другу и смотрят, посланцы священного текста, понятного небольшому числу французов (дьякон Соваж говорил, что двенадцати на сто).
Громкие голоса вмешиваются в мою мысль: рабочие спускаются со строительных лесов, они идут обедать. В полдень Франция ест вся как один, – въелось в обычай монастырское расписание. От полудня до двух просьба не беспокоить. Неприлично звонить. Приятного аппетита.
И крепыши-полицейские кушать идут группою плотной. Они развлекают себя разговором, смеются. Приводной ремень власти. Им отдается приказ, и они становятся силой, подчиняя иных горожан закону. Если удастся, конечно.
Много начальств в человеке. Имена им голод и жажда, страх перед голодом, страхи, желание тела другого… и даже желанье любви, мягкости, тонкости. Если вычесть все это, что же останется?
Мысль как уравнение движенья звезд и планет. Бытия вещества.
Формулы власти над мыслью, душою и духом.
Чьей власти? Я затрудняюсь.
Взгляды других мне мешают сосредоточиться, сообразить, куда меня ведут мои ноги.
После исследований и наблюдений, после эмпирии хочется упорядоченности. Ящичка каталога. Он внушает надежду своей каллиграфией, сухостью. Идемте скорее к истине по новому коридору, а именно: как и кто испытал одиночество. Что видели в нем разные классы и кланы, отличается ли одинокий француз от одинокого немца или – тьфу-тьфу, не сглазить бы – одинокого русского.
Подсмотреть одиночество другого, чтобы воспользоваться опытом победы над ним. В случае неудачи сделать вид, что просто проходил рядом.
Не открыл ли Америку вон тот, извините, клошар? Бомж? Иначе почему он спокойно лежит и созерцает прохожих? Если достиг покоя он, похерив претензии, то зачем мы настаиваем на них, где в любой миг нас могут сбить или сбросить, не дожидаясь пенсионного возраста? Соискателей старше сорока пяти лет «просят не беспокоиться», – и тогда и начинается беспокойство. Десять лет и даже пятнадцать их еще терпят, но уже смотрят прозрачно, ожидая, что сами поймут и… пойдут.
Дайте мне типологию, дайте мне рыча… г… струк… тук-тук реализма, чтобы перевернуть и понять.
Пока усилия дарили нам улучшения. Тысячеглазый Аргус культуры замечал наши труды и отмечал их изданием, дипломом и званием, зарплатой и собственностью. И не наше дело сейчас касаться – а хочется – наук, которые одиночество увеличивают. Фотографировать галактики и думать: «неужели мы так одиноки? Неужели наше – «наше»? – человечество такое маленькое, крохотное, затерявшееся вместе с бедной невидимой ниоткуда Землей?» (писал в письме москвич Ляндо). Одинокое тоскливое «мы».
Улица возле мэрии загорожена, полицейские темным роем облепили ограду. Громкие крики собравшихся вместе. Они протестуют и требуют. Остановилась детская карусель. Фонтаны, равнодушные, бьют. Крики человеческого множества уводят меня от намерений утра.
Ими движет общее чувство, но я туда не попал.
Окно дома надо мною открылось, из глубины медленно выдвинулась седая голова старика. Он смотрит вниз, на толпу у подножья дома, на площадь и дальше – на Сену, собор и дальше, дальше. Выпрямившись, он смотрит на горизонт, неподвижный, забывший о том, что хотел. Он, донкихот, эти смятения и порывы прожил и теперь удаляется постепенно на кляче старого тела в мир окончательности.
Они улюлюкают, и громче всех – женщина: волевое лицо, крупные черты, ликующий голос. Марианна – она, а не сладкое личико на одноименной почтовой марке или чистенький бюстик в плюшевом кабинете мэра.
Время к полудню. На фоне гвалта словно наклеена английская речь: «Well, где будем кушать? Ты не потерял кошелек?»
Выбраться из кучи мала поскорее.
Дочь моя Мария слушала бы городской шум с наслаждением. Я ей дарил подобную пленку: запись урчанья автомобилей, шаги, голоса, скрежет метро. К ней приходили звуки жизни – в ее специальное учреждение, в ее инвалидность. Изобилие шума, пир для голодного слуха!
Страданье голодного требует о любви разговора, если нет ее самой. Есть одиночество, когда питание приходит изнутри: подобно колодцу, наполняющемуся водою… подобно моему дворику, – его края вырезывают над головой квадрат синего неба.
Авторы возвращают зрителям их самих. Они зеркало. Мало приносящих нам сообщение… со-общение, почти не искаженное, с незначительными помехами. Это чистая пища.
Голод ест всё: идеи, уверенность в себе, веру, надежду, призыв. Наевшийся окружает себя поклонниками и питается отныне их восхищением.
А протестующие кричат и взрывают петарды. Эпоха смягчилась. Прежде бывала стрельба полицейских, стоны раненых. Ныне свистят оглушительно.
Бесстрашен народ, когда он весь вместе. Он вечен. Он сознает себя объединенным сознанием (оно нам не чуждо). Достаточно ему начать разделяться – по условиям жизни (и смерти), по тугости кошельков, и вот откуда-то боязливость, и даже трусливость. Забавно это превращение огромного льва во множество зайцев.
Пришлось пождать: господин с рюкзаком и усами снимает свою, вероятно, супругу. «Остановись, мгновенье, ты прекрас…» – великий Гете нечаянно изобрел фотографию, ее принцип, хотя лишь столетием позже он воплотился технически: «…но».
Остров Сите с древности нагружен учреждениями власти. Дворец теперь, правда, не королевский, а правосудия. За его спиной префектура, конечно. Министерство финансов переехало, заважничав, в новые огромные здания.
На колеса власти я смотрю созерцательно. Мир так сделан. На далекой, слава Богу, родине я когда-то попал в них и выбрался с переломами. Колеса крутились и крутятся. Вдруг народ нападает на них, крушит и громит, потому что они ему надоели. Мыслители нашли аргументы, что они крутились неправильно. Долой!
В Сите ласковая тишина солнечного полдня. Чистенькие дома начала прошлого века и конца позапрошлого. Здесь я люблю перечесть и попробовать перевести мысль философа Янкелевича. Она выбита на мемориальной доске: «Тот, кто был, не может отныне не быть: отныне этот таинственный и совершенно непостижимый факт прожитой жизни есть его пропуск в вечность».
Ясно, что так думает человек, смотрящий в лицо смерти и старающийся ее победить. Ему небо подарило понять, что смерть всего лишь маска. И заглянуть за нее. Формула всеобщности, наконец-то!
Наконец-то религия говорит, словно математика. И истина везде одна.
И неизменно всплывает память о другом Янкелевиче – юноше Марке, московском друге юности шестидесятых, написавшем рассказ о переселении душ. Он умер, не вынеся гибели сына.
С возрастом умиляет все более импрессионистическое письмо: с дамой под зонтиком на берегу лазурного моря, с белой кувшинкой и мостиком. Ни тени параграфа, ни абзацев. Конечно, эти последние облегчают иногда нашу жизнь, как ступеньки лестницы, чтобы взобраться, отдуваясь, к себе на седьмой этаж. Но они же скучны и тоскливы, сто восемь ступенек в мою мансарду, как скучны дорожные знаки, полезность которых не оправдывает их уродливость. С ними жизнь походит на устройство комода с полками для разных предметов одежды.
Устав от неожиданностей существованья и Бога, приятно удостовериться, что в комоде не произошло перемен! Да и в энциклопедии алфавит все тот же, несмотря на паденья режимов и войны. В ней редки тревожные фразы вроде «об этом явлении известно мало» или «оно мало изучено». Как же так! Столько лет изучали, и всё им мало!
Но хоть что-нибудь знаем? Названье проблемы, хотя бы? Гм.
Во внутреннем дворе Отель-Дьё – Божьей Гостиницы, как Средние века окрестили больницу, – свежий воздух, бесконечная колоннада, монотонная, как жизнь пациента. Скука належавшихся в неподвижности тел. Голоса, звон посуды, стол на колесах с кастрюлями. Густой запах супа претит обонянию.
Бьет фонтан посреди лабиринта французского садика, из карликовых кустиков самшита с твердыми блестящими вечнозелеными листиками. Он прострочен анютиными глазками, примулой и незабудками. Память вдруг поскользнулась и по голубой дорожке улетела легко в московскую юность. Выйдя из школы, я там оказался на широком проспекте, новой магистрали юго-запада. Кипела толпа. Грузные женщины в грязноватых белых халатах торговали с лотков сосисками, бутылками с пивом. Мощные динамики разносили торжественный марш, гулкое эхо раскатывалось над проспектом, словно искусственный гром. Население собрали по случаю возвращенья на землю первого космонавта. Он уже выехал с аэродрома рядом с самым главным правителем, – толстяк был в белом лучезарном костюме. «Само небо радуется небывалому достижению нашей науки и техники»,– кричал в репродукторе известный писатель.
Я шел через праздник народа, не умея его принять, недовольный своей нерастворимостью в происходящем. Такое случалось и раньше, и я огорчался: «Ну вот, я какой-то… я не могу соединиться в общей радости со всеми!» Но сегодня среди восклицаний, опьянения пивом и гулом, я подумал спокойно и твердо: «Эти десятки тысяч не знают, что всё это не имеет такого значения. Я знаю. Но позвольте, бывает ли так, чтобы один человек был прав, а все остальные тысячи – заблуждались?» На мгновение мне стало неуютно и даже страшно, как под наклонившейся опасно стеною. Ответ сам поднялся из глубины меня, всплывая, непреложный, спокойный: «Да, бывает. Как сейчас». Мне стало легко: решение звучало звонко и чисто, без трещин сомнения. В животе возник холодок: истина оставаться тайной не может, нужно быть честным – ее объявить перед всеми и всем! И что тогда будет?
Посередине двора Божьей Гостиницы, откуда виден уже фронтон часовни и широкая лестница, уводящая к входу с большой головой Иисуса над ним, – посередине стоит странная статуя разных цветов, ее красят и перекрашивают, ныне она вся черная с красным, памятник, кажется, Боливару, основателю какой-то республики. Впрочем, «какой-то» неприлично звучит. Нужно пойти, прочесть надписи, поискать в словаре. Слово «какой-то» немножко высокомерное.
Годы потребовались на то, чтобы привыкнуть додумывать и уже тем более вслух говорить. И начать попадать не впросак, а потом попадаться. Наконец, попасться настолько, что это уже называлось с поличным. Немедленно поредели знакомства. Все стало ясно в тот день, когда навстречу шел мой приятель, коллега, страстный социолог, мы вместе ходили обедать, мы даже обменивались новостями, которых не было в советских газетах. Он шел по тротуару навстречу, я чувствовал радость от предстоящего «здравствуй, ну, как дела» – потому что как раз дел уже не было, меня приглашали они и не скрывали недовольства моими ответами. Я уже мысленно пожимал приятелю руку, но в это мгновение он заметил меня и… начал переходить улицу наискосок, словно его что-то там привлекло неожиданно. Приветствие застряло у меня в горле. Мог ли я окликнуть его, ведь я мог ошибиться? Нет, я был не настолько бестактен. Так, так, предстояло попробовать одиночества жертвы, без этого знание жизни неполно.
Путь на Монмартр вдруг провалился, как лыжник, в советское прошлое, в страну, которая больше не существует. Я возвращался домой в прозрачном коконе воспоминаний, – его не видно снаружи, но я смотрю изнутри: поблекли краски шевелящейся жизни вокруг, словно выцвели. Зердун показал: темные ворота в конце тротуара, хрупкость вечерней человеческой фигуры, пожилой женщины, уже выполнившей, очевидно, всё, что они требовали, – освоение суммы привычек, рожденье детей, налоги и отданный на выборах голос, осипший на холодном ветру. В сердце стучится жалость и печаль расставания. Яркий свет фонаря отделяет тень одиночества, идущую следом. Впрочем, фотограф дал увидеть окно, светящееся. Поднятое на высоту, оторванное от земли, вознесенное над нею. Мечта, надежда, живи.
Помогите.
«Помоги себе сам, и Бог тебе поможет», – повторяла Жанна д’Арк.
Вечер и розовые облака, и на фоне их – в окне моей мансарды – стена еврейского мемориального центра. Далее высится колокольня и крыша церкви Сен-Жерве, – та самая, с женственным красивым фасадом.
Проснувшись и выплывая из неясных форм, ощущений, ища кончик мысли в клубке.
Сегодня это мелодия рояля, приглушенная, из-за стены, мечтательный этюд Шопена, рисующий туманное утро, голубую дымку вдали над рекой и проселочной дорогой, по которой почти никто никогда не проходит. Высокое окно и дверь на веранду открыта, и музыку слышно издалека.
Не нужно видеть лица или рук пианистки. Когда-то мелодия звучала как приглашение к встрече, как зов; теперь достаточно этой минуты сопровождения, веяния плодоносной влажной грусти.
Спасибо за музыку, она прогоняет желание упорядочить мир, – по крайней мере, в моей голове. А кто миновал соблазн исчерпанности: я перебрал все вещи этого мира, я дошел до пустоты и ничто! Я обуздал хаос, длившийся все шесть дней моего существования.
Прошел образ муравья, старающегося выбраться из песчаной ямки. Не приходилось ли вам великодушно протянуть ему травинку, сострадая отчаянному усилию. А в другом возрасте, юном, столкнуть того же (ли?) муравья в песчаный кратер, забавляясь паникой лапок и усиков. Отчего это на смену жестокости подростка пришло состраданье тридцатилетнего. После боли утраты, измены, позора душа расхотела повелевать. Она теперь замечает даже малых, принадлежащих к совсем другой расе существ.
Зацветающие деревья весны, волнение свежих побегов. Поэтому так пугают злые подростки и дети, словно являют собой вызов человеческой мысли, зияющее противоречие, – юность сама есть надежда, и разве надежда может быть злой. Как же так, бутоны оказались с червями. Горький плод тут созреет, со вкусом убийства.
Дерево возле Сены теперь инвалид после рождественской бури 1999. Толстенные сучья, обломанные страшным порывом, аккуратно опилены и закрашены черной краской. Взойдут тут побеги, хочется верить, и закроют следы неистовства атмосферы.
Тогда с пушечным грохотом ураган выломил панели ворот, оставив каркас. Черепица, сорванная с крыши, лопалась на булыжнике дворика.
Нищету мира, и не только этой страны и французов, а всего человечества, изобразил собой человек, ставший у парапета и смотревший на Сену. Он скручивал себе сигарету, скромный, спокойный, в очках и джинсах. И Сена являла собою образ печали: длинная старая баржа плыла по реке, полная строительным мусором, ее толкал маленький грязный буксир. Мусор медленно плыл. Величаво. Ненужность, использованность, старость. Впрочем, над ним реял национальный флаг.
В одиночестве есть суверенность.
Холод несносен: шевелилась мечта о теплом помещении, о сбившихся в кучку и согретых друг другом. И тут же навстречу озябший молодой человек с планшеткой и карандашиком: «Мсье, мы проводим опрос. Ответьте, пожалуйста, на такие вопросы…» Им нужно узнать остатки моих секретов, чтобы продать мне еще что-нибудь, заставить лизнуть вкуснейшую – несомненно – новинку, а потом трижды вычистить зубы новою пастой.
Некоторые сравнивают жизненный путь с паломничеством. Обновление встреч и препятствий, обстоятельств и мест. Иногда простая поездка приобретает видимые черты биографии, как мое путешествие на Монмартр, точнее, попытка его, затянувшаяся на три недели.
Бедняки сидят в кафе, они там покупают общение. Вместе с пивом им продают право быть вместе. В их встрече – не сказать ассамблее – есть что-то от измельчавшей церкви. Но как быть, если на улице идет дождь, да еще рычащий автобус обдаст водяной пылью? Хорошо оказаться внутри; в бистро войти может всякий, кому есть чем заплатить за чашечку кофе. Ему же полагается здравствуйте и улыбка. Придиры в журнале напишут о коммерциализации чувств, – они-то богачи, за их спиною семья, приятели, знакомства со школьной скамьи, коллеги по службе, соседи по даче. Конечно, и на придир найдет возраст иной, станут взрослыми дети и потеряет уверенность почерк, и внуки будут вежливо дожидаться, когда бывший – has been теперь модное слово – уйдет, наконец, в свою комнату, к своим стенам, увешанным фотографиями прошлого счастья, – когда он бывал нужен кому-то, даже иногда чересчур.
У стойки бара он копит минуты купленного общения и причастности к домашнему образу жизни: мытье чашек и блюдечек, шуршание полотенца и платья, разговор по телефону в углу. В городе серое небо и слякоть, а здесь горит люстра и шевелится разговор безопасный о вчерашнем футболе и завтрашнем регби, о судьбе кем-то взятых заложников где-то.
От избытка достигнутого благодушия захочется отделить полтинник нищему, стоящему посредине тротуара с картонкой на груди: без средств.
Нищенство тоже попытка – последняя – избавиться от одиночества. Не только потребность есть и пить – как правило, выпить, – а обращение к обществу: «Господа, я не могу найти своей роли в этом театре жизни, я потерялся в коридорах его лабиринта! Ариадна со мной развелась! Я утратил свою социальную клеточку, клетку, где я был на месте, а в клюве был сахар. Я был нужен».
Сгущение темы.
Странно, однако, что у цветочниц Сите грубые голоса. Фиалки в руках – а как гаркнет: «Жан-Пьер!» От работы на воздухе, вероятно, хотя они торгуют товаром, сопровождающим утонченные чувства: симпатию, скорбь и любовь. Почтительность к юбиляру, предвкушение продвиженья по службе. Обладательницы простуженных голосов не чуждаются, думается, алкоголя.
Моя жизнь в этом городе началась три десятка лет тому. Он устроен подобно всем остальным. Вода, текущая посередине, этот принцип жизни и деятельности. И миллионы «хочу», от возвышенных до безобразных. Как тут миновать воздействия психеи другого, добро бы еще, дружелюбной? Боже, призри на меня.
Человек хочет еще и владеть другим и подобным, словно вещью, спорит из-за нее. Юный, я думал, что рабовладение осталось в расплывчатом позади – в древней Греции, Риме, или вот еще – в подмосковном колхозе. В Месопотамии. А оно приняло новые формы.
В Лувре висит картина, возле которой Зердун запечатлел своего посетителя. Бьюсь об заклад, что он не придал никакого значения, какую картину рассматривал тот. Тем лучше: тем объективнее. Фотограф, этот странный Протей, везде снимает себя самого под разными видами людей и пейзажей.
Я пробрался удачно через телесные массы Рубенса, боясь оглянуться в чудовищной мясной лавке плотских объемов. Алчный фламандец, пожалуй, не знал одиночества.
С Рембрандтом спокойнее. «Идущие в Эммаус» подняли к небу глаза, как полагается. Дремлет «Философ размышляющий». «Вирсавия в ванне читает письмо Давида» и держит в руках бумагу, которую только еще привезли из Китая. Впрочем, на ней ничего не написано. В Библии нет речи о письме, там пересказана, собственно, речь посланного за дамой слуги. В те времена было просто: приглянулась царю – послал. Бедная усталая пожилая женщина не могла отказаться.
Нужный мне зал закрыт, оказывается, в четверг. Совпаденье тревожит: я пришел – а зал заперт.
Воздух и яркие высокие своды: Ренессанс, сбросивший обязательства средневековья. Прохладная ласка для глаза очертаний мадонн.
Мраморная лестница ступенями ссыпалась вниз. Там у входа в римский зал выделывал странные пируэты смотритель музея в форменном кителе. Он бегал и топал ногой в сапожке. Уж не протекла ли сюда современность, и модернист устроил спектакль? На него озирались. Наконец, я увидел причину хеппенинга: по мрамору бегала мышь, позабыв обратно дорогу. Возле двери служебной в стене отстал плинтус, туда беги, глупая! Словно услышав, зверек семенил к спасительной дырке, измученный, и скрылся. Отлегло. И пройдя под остриями пик железной решетки, рассекающий на ночь подземный туннель между метро и музеем, я задержался в магазинчике самоцветов, ярких кусочков пород и руд, пиритов, агатов, изумрудов.
Музыка. Лай собаки слепого у подножья лестницы, срывающийся, – обычно они молчаливы, собаки-поводыри.
II
Жерар Давид, написавший «Брак в Кане», умер в городе Брюгге в 1523 году 70-летним. Картину приобрели в коллекцию Людовика 14-го.
Перед нею и стоит посетитель. Он видит довольно тесное, не слишком удобное для принятия пищи застолье. Немного условное, чтобы все поместились в формат, вошли в эту раму и тему.
Выделены два человека: молодой мужчина, у него выходят из черноволосой головы золотые лучи и образуют звезду. Лучи женщины образуют, пожалуй, круг. На голове у нее платок.
Внутри картины тоже есть зритель, – юноша, принесший блюдо с пищей. Мужчина в шапке возле колоннады слева смотрит снаружи. Слева – мужчина на коленях, и за ним мальчик, справа на коленях же дама. И еще один человек на коленях, он держит сосуд. Вероятно, это заказчик картины и его близкие, так тогда было в моде.
Посетитель уходит, не дождавшись фотографа. И тем более чуда: менее четверти посетителей знают, о чем тут сюжет, – превращенье воды в вино на свадьбе в Кане Галилейской. Во-первых, чудо количества: оно совершилось в шести кувшинах, каждый вмещал два-три бата, говорит Иоанн. Приняв бат за сорок литров, легко сосчитать: 720 литров вина, и притом отличного.
«Вина нет у них», – сказала Мария. Иисус поначалу отказывается: «Что мне и тебе, жено? Еще не пришел час мой». Что значит «час мой»? Обнаружиться? Но затем он согласен: «Наполните шесть сосудов». Шесть дней недели. Кроме субботы.
Молодой человек на переднем плане разрезает жаркое. Справа – старец с бородою и чашей в руке, лицо его едва видно, небось, распорядитель пира.
Новый посетитель остановился перед картиной. Позади него тихо крадется фотограф, – охотник на безмятежных людей, собиратель отражений своего настроения.
Зердун был тогда болен, точнее, ранен в скучной драке жизни. И стал собирать вокруг себя раненых. Армия ненужности и страдания встала стеной, солидарно его поддержала, и сам он сумел подняться на ноги.
Посетитель остановился, заметив мой взгляд на картину. Ему непонятно, что нужно делать в музее. Конечно, смотреть, но как и на что, и главное – зачем? Хотя все согласятся, что в музей за этим приходят. Ну, еще посидеть в кафетерии и что-нибудь выпить.
Неподалеку Мемлинга «Дева Мария». Сосредоточенность в ней, благоговение, ушедшесть-в-себя, когда присутствие других не имеет значения. Фра Анжелико, жестокий безупречный Мантенья. И Бальдовинетти жалко не упомянуть.
Вера предполагает знание, пусть и не могла бы его доказать.
Подобно висению тела на поверхности океана, над далеким дном: похожее на парение птицы.
Скучны наставленья социолога, хотя б и умны: вера еще и пароль, говорит он, чтобы быть вместе в кругу своих, куда чужакам нельзя. Так важно быть вместе, что люди готовы платить страхом лжи, прятать сомнения и даже заветные мысли. Скажи правду, то, что ты думаешь, – ну, и умрешь. Ибо неизбежен вердикт переглядывания: этот не наш, у него запятые не там.
Иначе как опознать друг друга и быть вместе без опасения, увеличивая территорию своего жизненного пространства. Новое бедствие едва зародилось, оно не видно пока никому: вера приобрела законченность линий, жесткость привычного, жестокость окончательного. Живое некогда дерево каменеет. Куда делись миллионы ступеней святилищ, вытертые миллиардами ног, иконы, стертые миллионами уст?
Сложившаяся навсегда сумма выводов, отполированность, и такая, что уже нельзя зацепиться, ты скользишь все дальше, ты ускользаешь, несмотря на всю твою добрую волю.
Окончательность формулы обнаруживает ее ненужность. Ибо высказывание должно приносить уму пищу загадки, свежесть несходства, а уже люди оглядываются, встревоженные тривиальностью повторений, и хотят написать свой трактат, свой символ веры, чтобы снова была причина и повод застолья. Христос вечно порождает подражателей.
Иной проповедник, принявший в сердце семена старинной книги, опять позовет к себе, обещая веру и разъяснение. Верующему сердцу дана власть над людьми.
Пусть он скажет: то, что проходит, не имеет такого значения. Смертное тело уйдет, а вы не бойтесь: вы однажды сбросите кости и плоть, приподниметесь в мечте и мысли. Вот вам и знак на картине: благословляющая рука, кувшины с водой… это уже кое-что в наше время: и чистая вода стала редкой и ценной.
Картину Жерара я увидел впервые в Страсбурге, в 91-м.
Ее подлинник гораздо темнее, чем на открытке, как это часто бывает, и она выигрывает в репродукции.
На картине они все одиноки, – они вместе, но друг другу не принадлежат. Они замерли в жестах. Предметы и руки висят в воздухе. Все задумались, отрешились, обо всем позабыли.
Тогда я купил много штук этой открытки и дарил ее людям, всем встречным, словно пригласительный билет. И вот его мне самому прислали ее – в ворохе фотографий Зердуна.
За пять лет до Страсбурга я пришел в Кану Галилейскую сам, спустившись с Фавора. Маленькое село, где «все восстановлено» по евангельским, так сказать чертежам. На месте свадебного застолья построена церковь. А главное – огромный магазин сувениров, где продавались бутылки с подробною надписью. Из нее легко выводилось, что вино почти то же самое, во всяком случае, оттуда же, где, как известно – Иоанн, 2, 34 – было совершено это чудо. И мне протянули стаканчик, но я выразительно показал, что – ни цента в кармане. Улыбка не исчезла с лица продавца, и рука его траектории не изменила, – «Well, ничего!» – сказал он по-английски.
Вино казалось вкуснейшим.
Тогда я любил такие совпадения жизненных ситуаций с текстом. Материализацию древних сообщений, почти доказательств: ты видишь, что исполнилось? Понимаешь теперь, что все идет по предвечному плану? А ты боишься.
Человек на фотографии остановился не надолго, его нога в начинающемся движении, и руки сцеплены за спиной в жесте скучания. Но ему уже не уйти от картины, ни от нашего взгляда. Да и мы можем смотреть, ожидая, чем же она откликнется нам в глубине над-, под- и просто сознания, исхоженного в прошлом веке миллионами ног аналитиков.
Шаги остановившегося позади меня человека и щелчок аппарата. Осторожно повернув голову, я вижу удаляющегося, и он не Зердун.
Посетители просто проходят мимо потемневшего полотна. Сложный сюжет, и Время давно переменило привычки. Надоело вникать, нужна соль анекдота, и поскорее.
Картина же плод обстоятельств. Как бутылка с письмом, брошенная с корабля: этот образ меня волновал с детства. Я старался представить: что будет, если и я отправлю такое письмо? Оно уплывает в даль будущего, чьи-то руки возьмут его… И я воображал такую бутылку, и письмо доставал, и что ж в нем написано?.. Конечно, письмо в бутылке – это эмблема писательского ремесла, но я-то не знал еще этого.
Я бросил его в реку за неимением моря.
Вдруг школьники вошли в зал. Дюжина внимающих юных сплотилась в ядро перед пожилою экскурсоводшей. Остальным интересно другое: они развалились на мягких кушетках, смеялись, толкали друг друга, словно барашки весной.
Сведения о тех современниках не сохранились, а были они почтенные известные лица. Документ есть, но не поддается прочтению. Мне хотелось бы влезть в их кожу и вкусить их экзистенции, а потом вылезти в нашу эпоху обратно и рассказать пространно, приковав к себе изумленное внимание моих современников.
Художник Жерар собрал на картине восемнадцать человек, пользуясь предлогом сюжета. У него иначе, чем в толпе Веронезе на тот же сюжет, в толпе на картине, да и перед нею. В том зале все знаменито, там справа «Джоконда».
Зал ожидания: прийти и сидеть. И путешествовать, не сходя с места.
Иисусу полагается быть «лет около тридцати», согласно Луке. Четверо персонажей заведомо старше, за сорок и более. Это пир молодежи, и как странно, что жених на свадьбе не слишком заметен, словно он уступил место Ему.
Отборное вино появилось к концу с помощью чуда, а начали плохоньким с рынка. «Пока не напьются», – говорит Новый Завет, и мне слышится удрученный вздох моей бабушки. Логично: напиться хорошим вином, а потом все равно. На браке жизни 30 и 40 лет предлагают полноту вкуса, а потом безразлично. Соблюденье режима, таблетки. Кончается вос-питание, пришло время врачей-санитаров.
Творчество вышло из рукава одиночества. Все влияния ослабели, положительные или, спаси Господи, отрицательные. И тогда со дна существа, из неведомой глубины поднимается нечто… как бы это сказать… повторить – со-общение. Самому автору, разумеется. Оно складывается без усилий, даже не знаешь, как помочь ему выразиться, можно ли, и уж тем более как его вызвать. Оно дается бесплатно (но речь не о деньгах). Это и есть вдохновение. С ним удовольствие, радость и счастье. Сладость особенная – свежая, автора, первого читателя собственного произведения.
Бывают неловкости, их устранит мастерство, а пока успеть записать.
У художника сначала глаз и рука, мысль приходит потом: осмысленье движений руки. Спросить его: «А почему вы…» – и он перескажет предисловие к каталогам выставок. Жерар любовался, рисуя тонкие ткани вуали на темном фоне или складки кухонного фартука, или колено, обтянутое черным чулком.
Связанные вместе миллиарды людей. Воздухом и водою – дышим все вместе, и пьем. Ничего почти друг о друге не знающие. Я сосчитывал свои знакомства, тех, чьи лица и имена я еще помнил. Оказалось девятьсот. И потом продолжались встречи, хотя больше и не было этой жажды, – коснуться чужих биографий, присвоить их события.
В нашу эпоху статистики важные лица любят брать «ванну толпы», как говорят в Ватикане. Способствует долголетию, говорят, как и простая ванна и душ, или вот еще зерна дынного дерева. Теперь пророчествует социология, и временами успешно: возрастет ли или, напротив, уменьшится преступность, проституция, рождаемость. Но ни она, и никто не может предвидеть отдельную судьбу человека. Предсказуемо движение массы, но не участника ее, точнее, пленника. Масса прозрачна, а индивид темен.
Воля моя, чем ты парализована? Священным Писанием, шиной велосипеда, проколотой – и не просто, а шипом розы, – мгновениями рабства у ближнего?
Младенческий крик из-за соседской двери меня провожает, требовательный призыв к общению. Словно он хочет сделать отметку в моей памяти, зарубку пронзительным криком.
В самом деле, замечено, что переход от политеизма – африканского, например – к христианству или иному монотеизму сравнительно легок. Но переход из одного монотеизма в другой – затруднителен человеку. И редок.
Он претендует на исключительность – на единственность – на одиночество в мире, пускай коллективное. Он законченный дом, и пока он внутри, он тебя защищает от холода. Выйдя из дома – заметишь, что тут целая улица, твой дом не единственный, и тогда-то возникает недоумение. Ты узнал и увидел, горизонт отодвинулся. А ты дома лишился: как верить Пенатам, если исключительность не подтвердилась, если обещание избранности оказалось клятвой местечковых жрецов?
Улица Мучеников, или рю де Мартир, от подножья холма Монмартра идет вверх не виляя. Мой велосипед скрипит и дрожит от отчаянного усилия ног.
Так вот, сознание занято, властно заполнено словесною формулой. И все шло хорошо, церковный взгляд был библейский, и туда все помещалось. Рядом росли незаметно другие частичные объяснения, – астроном Галилей, физик, географ. Историк – и тот вдруг рискнул и помыслил, вырвавшись из повторений. Однородность частей утрачена, яйцо раскололось, и птенцов оказалось десятки, целая стая. И люди смотрели с разных точек на мир. Гармония и соразмерность исчезли, равновесье утратилось.
Вот уже кладбище Монмартра.
Праха Золя здесь более нет, сообщает афишка, его прах перенесен в Пантеон в 912-м. А в 60-х его натурализм мне помог, уравновесил Достоевского, – я уже начал кружиться в теориях карнавала, но подробности французской жизни пришлись антидотом. Конечно, Федор Михайлович разрывал веревки Ульянова, однако ж небескорыстно, завязывая своими и себе подчиняя (и так русские идут от господ к господам, от командоров к другим – увы, опять командармам).
Реальность человеческой жизни, сложенной в целое по неведомым – пока – законам, и один из законов ее – свобода! Забрезжила альтернатива, занялась, как заря.
Голубое холодное небо. Едва начавшие зеленеть почки (читатель прочтет о них осенью, когда, состарившись в желтые листья, они будут падать на землю, под удары грубой метлы).
Могилы одна за другой, как строчки в книге Танатос. Даты и имена.
Фрагментарность, увы, мозаичность одиночеств: вдовы, отца, матери, сына. Однако не скажешь – одиночество внучки, уже далеко, и звучит немного комично.
Рождение есть прообраз смерти, и смерть есть его результат (один из – но радикальный). Посетовать хочется, банальным усыпить беспокойство. Иные вошли в одиночество из любопытства, оно оказалось пустым, словно выеденное яйцо, которое почему-то ничего и не стоит. Хрупкая скорлупа способна твердеть и превращаться в крепкие стены, из него потом нельзя выйти так просто. Добавьте еще болезней, бедности, другого цвета кожи, – и всё, уже просто не выглянуть.
Человек стал пограничной отметкой отверженности, границей, которую безнаказанно не переходят, хотя тут и нет советского пулемета; тут кончается социальное тело, вне его медленная гибель. И погибание – тоже социальная роль, и как бы ни сопротивлялся на нее осужденный, он будет ее играть.
Он лежит на лавке метро, старый негр с распухшими стопами, с коростой на язвах, с бутылкою в изголовье. Граница. Испытай свою смелость, подойди и скажи ему здравствуй.
Группа людей на улице некрополя. Впереди профессионалы исчезновения. Отодвинув в сторону плиту семейного склепа, крюками на веревках подцепив гроб, они опускают его. Вновь прибывший становится на предыдущий, а нижние имели время подгнить и смяться под тяжестью верхних. Стопка гробов опускается в прах.
Приехавшие встали компактной кучкой, словно страшась неизвестности. Ба, не их ли я встретил утром, точнее, в начале, месяца два – страниц двадцать тому назад? Конечно, другие, но все те же, о Боже! Они все ехали, ехали неведомо где, и приехали снова…
ончено. Они гуляли по кладбищу, любопытствовали, как устроено у других: добротнее, заметней, богаче. Все состояния и случаи жизни. Невольно приходит улыбка снисходительности (я ее чувствую, мягкую, на своем лице): сколько было надежд, устремлений, дипломов, экзаменов, наград, куплей, зачатий. И вот все завершилось.
Камень, цемент. Прочность. Perpétuité, навсегда и навеки. Здесь этот термин имеет срок: тридцать лет. Еще же он значит пожизненно, как заключение. Одно поколение. Дети, немного и внуки. А потом зарастает травою забвения, и смотритель приходит ее поливать особым составом, она чахнет и сохнет.
А вот что-то вечное: «Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят». Спасибо за надпись. Сделайте мне чистое сердце!
Голоса – я их слышу. Шаги. Шелест пера о бумагу. На бумаги останутся мои буквы. Как если бы текст был сосудом моего таинственного остатка, моей существенной выжимки. Скелетом.
Мертвые, где вы, скорей сообщите. Ну, не все, но любимые, – мы любили вас, вы наша связь с неизвестностью, наше посольство. Вам доверяем. Бывает, что вы разговариваете, я читал, и не где-нибудь, а в книге книг: умерший богач просил Авраама послать кого-нибудь (Лазаря? – он просит в Луке, 16, а посылается Лазарь – воскресает – в Иоанне, 10), чтобы предупредить своих об опасности жадности, об аде. Увы, Авраам отвечает всего лишь: «у них есть Моисей» (то есть закон). Нам его мало.
И действительно, вот статуя Моисея Микеланджело, она понравилась администрации Института Пастера, и ее копию установили на могиле Леони Озириса и его супруги. Моисей на могиле Озириса. Это надо осмыслить. Он стоит на Дороге Израэлитов.
То, что на всех языках люди говорят приблизительно одно и то же, я понял, увы, с большим опозданием, к сорока годам, как и то, что философские школы не говорят о существеннейшем, а религии предлагают разные пути, ведущие в одно место, откуда никто никогда не вернулся, чтобы о том рассказать, – так и все постройки для мертвых. Главная их идея – одна и та же, вы догадываетесь, какая, нет нужды повторяться.
«Ты всех милуешь, потому что всё можешь», – сказал Соломон (Премудрости, 11, 24).
И еще: «Ты ничем не гнушаешься, что сотворил; ибо не создал бы, если бы что ненавидел» (11, 25).
Кстати, оглянувшись на кладбище: есть разница между состоянием и ситуацией одиночества, как между содержанием и формой. При рассмотрении одиночеств других мы теряем контакт с содержанием, нам остается феномен поведения в состоянии одиночества, но не само оно. Впрочем, довольно.
Вот гора Монмартр, наконец, и вид на Париж, расстилающийся до горизонта. Что-то от птичьего полета, от невесомости всякого рода. И наслаждение ею, как предвкушение свободы от тела, старого, жестокого, гнилого. Немного печали при взгляде на скопище крыш, на тысячи окон, на тысячи тысяч судеб. Неведомых, странных, всегда поучительных, были б только ученики.
Труден почерк, коим жизнь пишет, несмотря на развешанные повсюду прописи всех времен и народов.
Мое паломничество заканчивается.
Там где-то внизу ребенок бегал по моему дворику, плакал и в детском отчаянии звал. Подростки молчаливо сидели на спинке скамьи, поставив на сидение ноги. Очередь утренних студентов тянулась вдоль стены Сорбонны, молчаливая, смутно очерченная в февральской мгле. В полдень они грелись на солнце Люксембургского сада. В сумраке Лувра потерянно бродили люди зрелого возраста, накопившие денег на заграничный вояж.
«Есть чем заполнить жизнь», – сказал о. Всеволод, священник, указывая на Библию и прочие церковные книги. Тоже задача: заполнить жизнь, – думает утомленный, уставший от повторений, оглядываясь на бурелом намерений юности. Я-то думал, молодой, запыхавшись от бега, что нужно «найти истину». Так прошло тридцать лет.
Вход в башню винтовой лестницы. Железный прут перил, отполированный миллионами рук. Подниматься, держась за него, опасаясь головокружения от поворота, ввинчиваясь в высоту. Протертые ногами ямки в ступеньках. Желтый теплый известняк. Надписи нетерпеливцев: Walter 41 John 1945 Иван 19… Ваня Козлов 1948 Kirsten 1984 M.M. 2000 NB 08.
Далекий вой ветра, словно в заброшенном доме.
Слегка запыхавшись.
Прости нашу слабость, Боже, Ты сам нас ослабил, не правда ли.
Поскользнувшись, я хватаюсь за ближнего, за нашего дальнего. За врага – за него тоже можно держаться, невзирая на сопротивление. Лишь бы не оторваться от кома человечества. В нем исполняется простое доступное известное счастье: вкусное, свобода, теплая постель зачатия. Смех и движенье неутомимых детей.
Может быть, я еще успею добраться до темы рассказа. Нужно ведь к сроку. Эта мысль подобна судебному исполнителю, звонящему в дверь должника. Ногам, цепляющимся за неровные края ступенек, рука помогает, подтягивает, держась за черный отполированный железный стержень перил, тело.
Еще никогда условия писания не были столь плохими.
Маленькая дверца открывается в узкий проход у основания купола. Его поддерживают бетонные торцы, и каждый украшен головой архитектора. Средневековый обычай. Если уж здесь голова того, кто задумал, то устоит, не развалится здание.
Писк птенцов несется из малого купола. Быть может, голубиных, – трудно узнать, писки очень похожи. Последний подъем, лестница узкая, не разминуться двоим. Навстречу гудит ветер, ему здесь свободно дуть. Ни одного человека. Есть чем подышать.
Множество крыш. Вдали Нотр-Дам, настоящий корабль, ледокол, застрявший среди черепичного моря. Вдруг блеснет солнечный зайчик – от стекла, конечно, автомобиля, или открывшегося окна. Беззаботные облака уплывают в голубой дымке. Площадь Италии и ее аккуратные офранцузившиеся небоскребы. Черный пенал Монпарнаса.
Из одиночества – это отличный наблюдательный пункт – и увидишь народ, услышишь его крик стадиона.
Люди на улицах маленькие, как муравьи.
Согбенные спины впереди идущих. Сгибающиеся все ниже. И моя собственная спина, которую распрямить все труднее, особенно утром.
Почтя вися в воздухе, держась, однако, за колонки купольного барабана. Холодная упругая масса ветра. Вырываемый клочьями дым из труб там и тут. Взглянув на восток, на горизонте мне виден – я знаю, куда смотреть – зеленые склоны карьеров Ганьи, где когда-то я жил в одиночестве, назначив свидание Богу.
Под куполом Священного Сердца, Сакре-Кёр. Я поднялся, я пришел.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Thursday, April 05, 2007
Николай Боков. Клуб невесомых
titre original : Trois pas dans le temps
Последние дни отпуска Димитри оставался в Париже. Он чувствовал себя беззаботным иностранцем, туристом, которому полагается глазеть, прогуливаться и болтать. Ностальгии отдал он дань, прокопавшись полдня в сундуке недавно угасшей прапрабабушки, раскладывая на полу старые письма, вырезки, заржавевшие мобильники и дискеты. И книги – в археологическом значении слова –тут были, то есть сшитые вместе пронумерованные листы бумаги. Он открыл наудачу “Дневник парижанина две тысячи шесть“:
«– Смотри, Мари-Клод, какой жуткий оранжевый туман над Парижем! – сказал он, высовывая голову из окна мансарды.
– Вдобавок и пахнет сгоревшею фотопленкой.
– А ты мне долдонишь о Провидении. В чем же особенный смысл, чтобы в Париже воняло?
– Огромный. Дрянной воздух в столице заставляет мечтать об альпийских склонах. Тяжелый дух на Земле сеет желанье подняться в лазурь стратосферы.»
Димитри отложил книгу и отправился к окну своего тринадцатого этажа, чтобы сравнить повседневность с сетованиями автора ХХ века. Он занимал весь этаж один. Впрочем, у его нью-йоркских кузенов были ключи, и друзья из провинции здесь останавливались, его даже не предупреждая. А если он задерживался на Земле, то появлялась и Линда. Во время последней встречи она мимоходом обронила в разговоре фразу о том, что в совместной жизни есть особый хоулизм. Встревожившись, Димитри заговорил о рутине, «неизбежной гильотине нежности». Это задело юную женщину, и она устроилась в длительную экспедицию на астероид, у которого и имени не было, а всего только номер в атласе Пояса.
Париж просыпался. Пение птиц сливалось в хор беззаботности, в гимн радости жить. Сады и парки, покрывавшие крыши и стены, дышали свежестью.
Странно читать в документах позапрошлого века о вони в Париже, о дурно пахнущей воде в реке, причудливо петляющей на равнине, словно ей не хотелось покинуть город. Многое в мире переменилось. О дикостях ХХ века успели порядком забыть. Димитри, работая в архивах, с изумлением, грозившим стать болезненным, смотрел на вспотевшие лица лидеров партий, на искаженные жадностью лица промышленников, рвавшихся быть первыми всюду. Из любопытства он сканировал страницу газеты тех лет, на который министр торговли радовался росту продажи автомобилей, а рядом с ним министр экологии бил в набат по поводу загазованности столицы, Европы, мира. Друг друга они не слышали и не видели.
Лет двадцать спустя гениальный Лин Перл предложил своего «Терапевта». Это была революция, но началась она незаметно, – в продажу поступила программа иволютивной игры с обратной личностной связью. Потом-то стало ясно, что в ней спрятан код, и такой, что он до сих пор не разгадан. Лин Перл унес тайну с собой в полет на Плутон, из которого он не вернулся.
Его программа позволяла играть в воплощение кого угодно. Она и называлась «Сегодня буду…» Например, гангстером. Требовалось ввести минимум данных: пол, час и место рождения, семейное положение. Тотчас игрок находил всё, чего жаждет душа: вкус, запахи, осязание, чувство могущества. Вооружение, сообщников, стрельбу, погоню, убитых, кровавые лужи. Весь сценарий. Вдруг… простая, человеческая, неведомо откуда сошедшая жалость касалась сердце игрока. Он бросался на помощь раненому кассиру, а игра влекла его все дальше в жизнь жертвы. Сочувствие к виртуальным жертвам становилось подлинным. Он начинал испытывать наслаждение делать добро! Когда кончалась игра, насилие и жестокость вызывали у него неодолимое отвращение. Короче, игру начинал один человек, а кончал совершенно другой.
На Лина Перла подали в суд. Некий американский писатель, Степан Цар, автор популярного вокзального чтива, полного ужаса и насилия, вздумал поиграть в эту игру. Ему, видите ли, захотелось «психологически освежиться», как тут же сообщило тиви. Он выбрал «Сегодня буду… киллером». Поначалу все шло хорошо. Казалось, его компьютер брызгает кровью, соседи стучали в стены, испуганные воплями виртуальных жертв. На второй час игры он зарезал монаха. Тот ехал в метро, и Степан его зарезал. Как-то по инерции. И вдруг писателю стало его жалко. Впервые в жизни в жилистое сердце вошла это ноющая тревожная боль за другого. Он захотел отвезти труп в монастырь, к братии. Они с пением вышли навстречу, и Степан ни с того, ни с сего умилился, остался в монастыре на время погребения. Он кончил игру другим человеком. О своих романах он вспомнил с омерзением, обругал журналистов и поклонников идиотами. И по-настоящему уехал в бенедиктинский монастырь, откуда уйти уже не захотел. Парламентская комиссия, куда входил родственник Степана, ничего не могла сделать: монастырь был не какой-нибудь секты, а самый обыкновенный католический.
Остановилось производство романов, стали уменьшаться доходы семьи. Лучшие адвокаты предполагали доказать, что обновленная программа Трина Перла, «Терапевт против Терминатора», есть не что другое, как манипулирование сознанием. Что она отнимает свободу у человека, парализует его совесть. А вот умеренное потребление алкоголя, карточная игра и склонность к убийству его активируют. «Чтобы остаться человеком, надо продолжать убивать!» – воскликнул адвокат Фарини, известный своим носом, сломанным в молодости в дискотеке, а вовсе не в матче регби, как он утверждал. Это заявление настолько поразило присяжных, что Лин Перл был оправдан. Но ученый сделался задумчив, заявил, что прогулка в космос ему просто необходима и отправился на Плутон, пообещав по возвращении открыть секрет «обратной личностной связи» своей программы. Больше его никто никогда не видел. А «Терапевт» продолжал находить свои жертвы во всех слоях общества, особенно среди политиков, мошенников, социологов и заключенных тюрем.
Некоторые связывали с ним начало периода, который историки называют теперь Великим умиротворением. Впервые в человечестве произошло слияние разума и воли. Образно говоря,
люди вдруг обнаружили, что одеяла хватает на всех, что паническое желание тянуть его на себя беспочвенно. Последнюю – и провалившуюся – попытку оживить волю к беспощадной борьбе за одеяло предприняли банкиры так называемой единой Европы.
Философы бормотали что-то о ноосфере. Только поэты не растерялись и окрестили этот удивительный переворот эпохой сердца. Она получила и статистическое выражение: в 2121 году, за пять лет до ужасной кометы Свифта, количество преступлений уменьшилось на 98 процентов и продолжало падать. Димитри рассмешило вспотевшее лицо префекта на видеокассете тех лет: «Ни одного убийства за год! Мы не знаем, что и делать! Перед полицейскими участками горы отмычек, мешки с кокаином, кучи оружия!»
Тогдашний президент Европы пережил откровение и уехал жить в Гималаи. Из школ исчезли тупые лентяи в широких штанах, повсюду обнаруживались сверходаренные дети.
Париж ныне совсем другой. Глядя сверху, с борта кэба на покрытые зеленью и цветами крыши, Димитри наслаждался свежестью рождающегося дня. Хор птиц дополнялся мелодиями аппаратов передвижения, которые по желанию пассажиров могли быть и безмолвными. За звуковою гармонией города следил компьютер МоцАрт, не пренебрегая и современными, механическими нотами взлетающих в небо кристальных фонтанов, пением лифтов и кэбов.
С тех пор, как исчезли рельсы, колеса, вонь и рев моторов, бытовым средством передвижения стали кэбы, кабины, перемещавшиеся по электромагнитным коридорам и готовые в любой миг к услугам парижан. У подножия зданий, на газонах улиц их всегда было несколько. Сойдя, кабину оставляли на месте. Если она отсутствовала, достаточно нажать на кнопку диспата, портативного компьютера. Рядом с ним его предок, музейный сотовый телефон, казался одетым в звериные шкуры.
Димитри предстояло встретиться со спейсонавтом Джузеппе Вонави, вышедшим из активного возраста и жившим на юге столицы. Димитри плавно скользил вдоль Сены, мимо знаменитой Эйфелевой башни. Старуху в том году полностью реставрировали, заменяя чугунные и стальные части идентичными из сплава циркония, практически вечного. Инженеры в серебристых касках работали возле северо-западной опоры. Мощная платформа медленно вывозила из-под нее многотонный куб фундамента. На той же платформе с другого конца стоял приготовленный для замены, и он въезжал на освободившееся место с точностью до миллиметра. Операцией руководил компьютер-сателлит Лютеция.
О состоянии Вонави Димитри знал многое. Он давно работал над проблемой, возникшей во время освоения дальнего космоса. Это был так называемый синдром отсутствия тела, body absenсе syndrome, или bas, возникавший после долгого времени пребывания в невесомости. Синдром – для французов, или, по мнению американцев, болезнь, заключалась в том, что спейсонавт утрачивал ощущение присутствия собственного тела. Чтобы совершить простейшее движение, взять предмет или сделать шаг, он должен был найти взглядом собственную ногу, и только тогда к нему возвращалась способность ей пользоваться.
Они жили в фазе своего рода телекинеза. Стоило же им закрыть глаза, как все исчезало, кроме висящего в пустоте «я». Речь их замедлялась, – они утверждали, что им «нечем говорить», если у них нет зеркала перед глазами, более того, что они чувствуют себя «в другом мире».
Димитри помнил, как он сам однажды вкусил этого состояния. Вернувшись после долгого инспекционного полета вдоль Пояса Астероидов, он вошел в жилую часть станции, со слабым гравитационным полем, но достаточным, чтобы стоять на ногах. Это принесло ему острое наслаждение. Под ним был пол, по нему он мог ступать, пусть слишком легко, словно на Луне, стараясь нечаянно не подпрыгнуть. Тело, налившись тяжести, снова принадлежало ему.
– Дорогой Джузеппе Вонави, я у вас на пороге. Расположены ли вы принять меня? – сказал он в мерцавшую пуговку диспата. Электронике полагалось найти его среди миллионов голосов и адресов, и она справилась с этим практически мгновенно.
Медленный низкий голос сказал:
– Добро пожаловать.
Комнатный кэб вынес ему навстречу совершенно лысого человека в синей тенниске. Его глаза казались слепыми. Они расположились под пальмой на берегу крохотного бассейна с красными рыбками и кувшинками. Димитри чуть удивился тому, что подобное пространство могло разместиться в старомодном и тесноватом квартале Пасси.
– Вы летите в треугольник Гаспры, – медленно сказал Вонави утвердительным тоном. Вопросительный ему уже не удавался. – Вероятно, вы знакомы с полным отчетом Академии Селестина о басе.
– Да, – сказал Димитри. – Он полон расчетов и уравнений, боюсь, не утонуло ли в них что-нибудь важное. Расскажите мне все остальное.
– Мне кажется, самое интересное в том, что синдром накапливается. Невесомость производит работу внутри психики, откладывает ее на потом и затем возобновляет. А второе – вы заметили, что никто из получивших синдром – нас таких на сегодня 152 – не жалуется. Собственно, синдром – неудобство, нашедшее тысячекратную компенсацию.
– Чем же?
– Блаженством. Боюсь, слово вас испугало.
– Нет, нет, ничего. Я видел данные вашей гормональной динамики. Картина поразительная.
– Вы видите. Стоило перестать танцевать.
– Простите?
– Перестать кружиться вместе с Землей. Позвольте фантазию: тот факт, что человек прямоходец, обязан вращенью земли.
– Это ваша интуиция? – Димитри почти улыбнулся.
– Не знаю. Вырвалось. Но сам бас поразителен. Это невозможное, невообразимое одиночество я, у которого нет ничего, даже данного ему при рождении тела. Миг чистого ужаса. И однако не окончательного. В этом странном ужасе есть надежда. Есть горизонт. Вы согласитесь, что горизонт и надежда родственны. Так вот, в этом ужасе есть горизонт, куда хочется смотреть. И оттуда приходит тепло и довольство общения. С кем – непонятно. Общение дружбы, братства, любви.
Вонави помолчал и затем взглянул ему прямо в глаза.
– Вы помните «событие Келлера», до сих пор не нашедшее объяснения.
Димитри, разумеется, знал о нем, вошедшем в школьные учебники, в последнюю главу «Безответные вопросы». Келлер, покойный уже спейсонавт, работал на станции в треугольнике Гаспры. Он был пионером чисто теоретической модели неоднородности пространства, изобразившей его в виде мозаики. Знаменитое «покрывало майи», скрывавшее для древних тайну мира, – скорее лоскутное одеяло, где соединены участки с несовместимыми свойствами. «Черная дыра» есть этого частный случай.
Келлер утром проснулся на своей станции и обнаружил неизвестно откуда взявшуюся идеально гладкую перегородку, напоминавшую металлическую. Салон был разгорожен! Что он пережил в том миг, он никому не сказал. После бесплодных попыток робота исследовать стенку, Келлер надел скафандр и вышел в космос. И едва в нем не остался, увидев, что трети станции больше нет: она была отрезана аккуратнейшим образом. Не потеряв герметичности и не изменив своей ориентации ни на секунду. Я сам слушал его рассказ в Центре координации. «Так натянутая струна повара разрезает круг сыра», – сказал он.
– Думаете ли вы, что бас и событие Келлера связаны?
– Yes. Вы знаете, природа гравитации нам по-прежнему мало понятна. Даже всем известные вещи, то, Уран и Венера вращаются в сторону, обратную прочим планетам и самому господину Солнц, необъяснимы. В сущности, всякое вращение это начало гравитации притяжения…
Димитри поднялся проститься, но взгляд ветерана космоса пригвоздил его к полу.
– На прощанье позвольте мне высказать глубоко личное соображение. Пока вы не порвете связи с Землей, вы обречены на повторение. Послушайте, запомните: организация будущей жизни совсем иная. Повторений не будет, исчезнут навсегда годовщины, дорогие душе коммерсантов. Каждый день будет единственным и неповторимым. Карусельный человек исчезает!
С видимым облегчением Вонави закрыл глаза и ушел в себя.
2
С последним вечерним челноком Димитри был на Луне. Он предполагал задержался там на неделю ради каких-то якобы измерений, а на самом деле, конечно, чтобы встретиться с Линдой. Она знала, что вечера он проводит в пабе Вечерней звезды, в части новых застроек, занявших почти все Море Бурь и расширявшихся к востоку. Тут готовился праздник.
Под главным куполом зала вспыхнула иллюминация, живо напомнившая северное сияние на Земле. Ласковая музыка клавесина приблизилась к собиравшимся зрителям ним и тихонько щипнула душевную струну ностальгии. Разумеется, космос – их жизнь и дом, и все же Земля остается в глубине существа основанием всего здания чувств.
На звучанье Вивальди мягко ложился грудной женский голос:
– Друзья путешественники и селениты, мы всех приглашаем на наш праздник Розовой Луны, или совершеннолетия! Этот спектакль мы готовили долго: он итог наших знаний о теле и о технике.
Димитри остался внизу, намереваясь уйти, если зрелище покажется скучным. Ему случалось видеть такого рода торжества.
Круг девушек в серебристых трико, украшенных алыми, зелеными и синими сегментами, насчитывал сто участниц. Они пришли в движение, круг разомкнулся, и красавица повела живую цепочку внутрь, как бы закручивая живую спираль – все туже, все теснее. Тела могли еще двигаться, вращаясь на месте. То была знаменитая увертюра «Галактика». И вдруг все они взмыли под купол в дерзком прыжке, в воздухе удаляясь друг от друга, подобно праздничному салюту. Под самым куполом они раскинули руки и повисли. Димитри знал, конечно, что такая фигура возможна благодаря лазерному тобоггану, да и многие знали, но это не лишало спектакль величественности и красоты. Взмахивая руками наподобие крыльев, юные существа опускались, поддерживаемые, казалось, лишь музыкой. Поколение родившихся и выросших на Луне приветствовало людей самых разных судеб и возрастов, видевших их на экранах Земли, Марса и других обитаемых уголков.
Димитри заметил молодую женщину в вечернем костюме, выдававшем ее желание быть привлекательной. Она помахала ему рукой, и он поторопился пересечь холл с экранами расписаний, сводок активности солнца, электромагнитного поля, новостей с Земли.
– Линда, – сказал он, – сколько радости вызвал в моей душе один твой вид! – заговорил он несколько книжно.
– Димитри, мой друг, наши пути снова скрестились, – ответила она в тон и тут же первая засмеялась. Не сговариваясь, они перемещались в сторону крыла сооружения, прозванного ретро. Здесь чаще слышалась английская речь, стояли несколько кожаных кресел, слышалась музыка. Две пары двигались в такт ей.
– Ты умеешь? – спросила Линда. – Нет? Я тоже.
Он почувствовал ее тело под своею ладонью, и поразился мощи ощущения.
– Раз, два, три, – говорила она.
– Раз, два, три, – повторял он послушно, полузакрыв глаза.
– Oh, mon pied ! Моя бедная ножка! Ты не можешь танцевать осторожнее? О чем ты думаешь?
– Интересно, что брачное ухаживание птиц содержит элементы танца.
– Ну и что? Тебе неприятно?
– Нет. Но в чем биологический смысл этих приготовлений?
– Нет, ты просто медведь!
– Ты знаешь, что значит это слово? Какой у тебя возраст?
– Возраст-Био? Двадцать пять.
Его биологический возраст исчислялся тридцатью четырьмя годами. Был еще и другой, Тр, называвшийся объективным, или еще птолемеевым. Он обозначал число оборотов Земли вокруг Солнца, совершенных со дня рождения индивида. Пока Димитри путешествовал, на Земле прошло сто семнадцать лет. Линда, родившаяся в дальнем полете, была его старше на четырнадцать Тр.
– Я пробуду здесь несколько дней, – сказал Димитри.
– Ты, кажется, летишь в Треугольник?
– Если б ты согласилась работать со мной над проблемой баса… – начал он.
– …а ты со мной над проблемой детства в космосе, – продолжила она, улыбаясь, – то мы были бы чаще вместе, не так ли?
– Что может быть слаще познания? – сказал он, и тут же почувствовал двусмысленность своих слов и тем более жестов. Он привлек Линду к себе, а она не противилась.
– Объединить то и другое, – сказал Димитри. – Интуиция наших тел…
– В тебе проснулся художник. И твоя женская часть: тебе захотелось творить.
– Ученый изгоняет свое человеческое, чтобы знать: вот дело, достойное человека.
– Художник загорается, чтобы создать условия встречи: дело птицы строить гнездо.
Под главным куполом зала вспыхнула иллюминация, напомнив северное сияние на Аляске.
Димитри нажал на кнопку диспата, и вскоре к ним приблизилась кабинка с сидениями, настоящий диванчик, на котором могли бы усесться и четверо.
– Продолжим вечер у меня? – спросил он.
– Но сначала заедем в мой номер: без моей зубной пасты мне будет не по себе.
3
В окрестностях Гаспры ничего не изменилось со времени его последнего пребывания. Висела разрезанная пополам станция Келлера. Неоднократные попытки взять образцы космической материи не удались. Был отложен и проект эвакуации станции в зоны обитания и тем более на Землю: как поведет себя там эта пластина толщиною не более сантиметра, упругая, теплая на ощупь, отливавшая изумрудом и не поддававшаяся ни резцу, ни огню, абсолютно нейтральная на радиоактивность?
Старожилом на станции был седовласый Кларк 62-Био лет и столько же Тр: он никогда не покидал солнечной системы. Любимым его занятием в часы отдыха был Парадайз, выращиваемый на старом бильярдном столе сад миниатюрных деревьев. Он был счастлив, когда ему удалось вывести апельсины величиной с вишню, и яблоки, не превосходившие размером смородину. А что касается витаминов, то они остались такими, каким были всегда. Академия Селестина наградила его медалью Жозе Бове.
– Что нового, Кларк?
Коллега кивнул на экран, покрывавший верхний 60-градусный сектор. Здесь главенствовал Юпитер, и настолько, что его свечение на экране пришлось искусственно уменьшить. Над экраном горел сигнал «неопознанный объект», радиолокатор очерчивал на экране участок его нахождения. Однако телескоп ничего там не видел.
– Что бы это значило?
– Вы же знаете, Димитри, в этом Треугольнике всегда что-то не так. Он сделан, чтобы нас озадачивать. Чтобы в нас воскрешать Пифагора. Хорошо, что есть такие места. Иначе человеческое высокомерие опять надувается.
Центр Координации включился в наблюдение из своего далека, как только когда радар станции оповестил о наличии массы материи. Она располагалась вертикально по отношению к плану солнечной системы и имела утолщение в середине.
– Веретено, одним словом, – резюмировал Кларк.
– Вы везучий, – сказал Гарри Смит, член экипажа. – Я живу здесь уже двенадцатый год, и ничего подобного не видел.
– Счастливая случайность, – заметил Кларк, но тут вмешался Ваня Чехов, молодой спейсонавт, возвращавшийся с Плутона, где строилась Ойкумена-5, самая далекая колония землян.
– Случайность – это алиби неразгаданной необходимости, – сказал он.
Кларк поморщился:
– Молодой человек, вся современная физика держится на великой случайности биг банга! Если бы не она, мы бы с вами висели замерзшей кучей электронов.
– Все-таки странно, что приборы констатируют наличие массы, но ничего не видят. Излучение есть, но неизвестного рода.
– Димитри, вас вызывает диспат, – сказал Гарри, и тот вышел в кабину переговоров.
– Это я, говорят, у вас интересно, – услышал он веселый голос Линды.
– Очень. Вблизи массивная вертикаль неизвестного происхождения.
– Центр Координации проверяет архивы событий. Ты знаешь, они особенно внимательны к Вонави. Они его вызвали, он сидит с ними. Я хотела тебе сказать, что мне было очень хорошо с тобой на Луне. Как жаль, что я сейчас не с тобой. А ты?
– Я весь в наблюдении. Меня гипнотизирует неизвестность. Я ее чувствую! Это материя похожа на натянутую струну. Но между чем и чем – непонятно.
– Вот-вот, и Вонави сказал: когда Келлер увидел поверхность среза, он сказал себе: словно стальная струна разрезала каравай сыра. Мне хочется сказать тебе «дорогой». Обнимаю.
Тьма и звезды, тут не до птиц, да тут их и нет. Рабочее время истекло, спейсонавты отправились отдыхать, оставив в зале наблюдения Ваню Чехова. Насвистывая Тореадора, он перелистывал последние номера журнала Академии Селестина, привезенные Димитри. Конечно, он их уже смотрел на экране, однако напечатанные на бумаге они имели особенный шик. Мечтая о дальних полетах, Ваня Чехов задремал. Несмотря на свою Био-молодость, ему как-никак стукнуло 84 года-Тр. Он родился во время дальней экспедиции за пределы солнечной системы.
Его разбудила вибрация космической станции. Весь экран закрывал астероид Гаспра, словно компьютер слежения хотел что-то им показать. Длинная узкая тень входила, без свечения или каменных брызг, в его ноздреватую, покрытую выбоинами поверхность. Вертикальная щель углублялась. Все спейсонавты стояли в зале наблюдения, прикованные к экрану, забыв обо всем. Станция дрожала, как в лихорадке, но экраны наружного контроля не показывали никаких аномалий. Лишь трещина, точнее, почти километровый разрез астероида становился все шире, и, наконец, огромная часть стала отдаляться и отставать, относимая прочь невидимой силой.
– Так стальная струна разрезает каравай сыра, – пробормотал Кларк.
– Мне приходит на ум сравнение с алмазом, режущим стекло, – сказал Смит. – Он не режет его механически, это только так говорится. Структура диаманта излучает волну в момент касания стекла его гранью, и она раздвигает на краткое время молекулярные связи. Под линией, проведенной алмазом, в стекле пустота. Если кусок стекла не разъять в этот миг, то он вновь становится цельным. Нет ли тут чего-либо подобного?
На экране прямого общения появилось лицо Шварцмана, загорелое до черноты в самой опасной экспедиции к Солнцу. Тогда его спас, рискуя, пожарник Вебер. С тех пор он приобретал все больший вес в Академии Селестина. Вебер и сейчас выглядывал из-за спины маститого спейсонавта.
– Друзья мои, – волнуясь, заговорил Шварцман. – Мы предполагаем, что неизвестное состояние материи, отрезавшей кусок Гаспры, характеризуется ее вращением с огромной скоростью. Быть может, это уцелевшее от биг банга веретено, из тех, которые разлетелись в первое мгновение после взрыва первоматерии и стали разрастаться в галактики. Сегодня же мы начинаем проектировать самую большую в Ойкумене электромагнитную центрифугу, которая позволит получить материю в состоянии световых скоростей. Мы просим вас исследовать поверхность разреза Гаспры.
Димитрий продолжал сидеть в кресле и тогда, когда все отправились в бар прийти в себя за стаканчиком понимания. Он смежил веки и обнаружил себя висящим во мраке, не нуждаясь ни в чем. Простейшие движения стали ему недоступны. Он был маленькой точкой, песчинкой в бездонном и бескрайнем космосе. Никогда не испытанное прежде абсолютное одиночество легло ему на сердце. Он больше не умел позвать на помощь, нажать простую красную кнопку тревоги.
И вдруг он услышал нежный голос:
– Димитри, это я. Ты можешь ответить? Ты не спишь?
Он почувствовал толчок теплоты в сердце, и оно стало всплывать из неведомой пустоты. Вслед за ним всплывал он сам, раскрывая, словно рыба на песке, рот, и стараясь произнести слово ответа.
Его интеллект проверял, работая мощно, не случилось ли катастрофы существования. Число! подумал он, – Димитри стал сто пятьдесят третьим членом клуба невесомых, членов без тела. Загадочное священное число, бросавшее вызов ученым с глубокой древности. В него вошел Димитри, словно живое послание, которому назначалось прочесть себя самого и понять великую тайну всех.
Париж
Friday, October 13, 2006
фр@гM€нt°ы I
Легко, стремительно, без тени старательности.
Человек, когда он занимается наукой, хочет узнать. Искусство же служит строительству его «дома» в мире. Его «гнезда», «кокона» – смерти? перевоплощения?
Театра в жизни больше, чем мы думаем.
Чтобы «понять», нужно оторваться от «поэта», от «художника», перестать им быть хотя бы «виртуально»; но это страшно: это значит всё начать сначала.
(самоубийство Цветаевой: она погибла в советской западне, поскольку созданный ею дом «поэт Цветаева» был разрушен в считанные часы, едва она пересекла границу «возвращения на родину». То, благодаря чему она находила внимание, поддержку и любовь, потеряло всякую ценность в условиях простого выживания. В советских джунглях «дом» не спасал.)
Делать свой «дом» из людей, из связей, из отношений вокруг написанного, подуманного, сказанного. Художник редко больше своего искусства, «еще что-то» сверх своей продукции. Она же предлог и повод к «социальному». Люди повторяют имена, повторяют, а потом вдруг поворачиваются к тем, о ком они говорили чаще других и громче: социальная связь, клеточная сплоченность прочнее.
Порывистость, независимость подпадали под нож. Тягучесть и плывучесть Ахматовой внушали меньше опасений, не зажигали тотчас государственной ярости.
Подталкивает к краю, к... раю. Заниматься вещами интересными. Приближаются некоторые еще крепкие, не старые, интересуясь результатами, а потом уже увлечены другим и другими. Солидарность имеет пределы. В последний раз оглянуться на отставшего, уже помещенного в яму. Ах, как странно и интересно умирать. Если б еще поменьше усталости из-за тесноты мансарды и вообще нищеты. Но тут уж ничего не сделаешь: попался на удочку добровольной бедности. С Богом-то она не страшна, да Он приходит и уходит, когда хочет.
Моя исключенность из жизни ведет к исключительности.
»«
((Потерял записную книжку и огорчался. Искал ее по карманам и не находил. Пока сегодня не надел вельветовый пиджак по случаю посвежения воздуха. И нашлась книжка в правом кармане. Как странно все, как нелепо! Готье, Гессе, – немыслимо читать ныне всё это, немыслимо, невозможно.))
Еще в 98 хотелось к тому подойти, к той прикоснуться, словно за пятнадцать лет одиночества я что-то потерял, не узнал вовремя. Когда не говорили – думал, что не хотят секреты открыть какие-нибудь, потому что своим меня не считают. Собирал, однако, информацию, пока не выяснилось, что просто не знают. Отдельные бродячие сведения, выуженные оттуда да из передач, случайные соображения, и всё. Однажды проснулся свободным. Никто ничего не знает. Ни ныне, ни в прошлом. Есть, конечно, некоторые сведения. Потом одни повторения.
Свобода от необходимости быть вместе со всеми.
А взятый в отдельности человек – космос. Вот почему в отдельности надо оставаться, но пока не состаришься и не перестанут звать тебя в партнеры то в кровать, то на сцену, этого не знаешь.
Созерцание своего внутреннего: там-то и обнаруживается нечто новое, то есть прорывающееся откуда-то (из другого мира, например). Бывает, отрывки речи непонятной или музыки странной пробиваются, а настроиться на волну невозможно.
Глядя в телескоп и шаря, словно слепой в своей темноте, дрожащими руками математических вычислений в далеком космосе, затем вообразить малютку-Землю глядя оттуда. Уж какой там бог-небог… песчинка, да и только. А тут тираны усы топорщат и злобно стреляют во всех, скрипя сапогами, попы ходят в митрах из искусственного волокна, загоревшие на альпийских лыжных станциях капитаны индустрии да прессы, непрошибаемые в своей глупости метафизической… ну, куда тут деться? На дачу к себе, в объятия сладкие аспирантки или уж вообще нуждающейся в евро девушки…
@
Отмена смертной казни есть косвенное признание фундаментальной несвободы человека, того, что он может быть жертвой помыслов и игрушкой инстинктов. Что же такое «он», не поле ли «битвы» дьявола и Бога? Точнее, не битвы, а взаимодействия.
«»
Авторы часто едят и пьют, и рассуждения героев привязаны к ощущениям вкусно-невкусно. Недовольство и брюзжание, что другие всё делают не так, как надо. А вот этот автор в Сибири знает, как надо: ходить в церковь, верить в Бога. Цитаты из молитв там и тут. Вот если бы они делали, как надо, то и автору было бы приятнее и легче жить. И тогда бы он похвалил. А может быть, и поругал бы за нерадивость.
Помилуйте, какой прогресс? Чего? Всюду упадок, моральный, технический, культурный. Сидишь, пригорюнившись. А потом покушаешь, и делается как-то легче. Не совсем все-таки пропало дело. Есть надежда, есть (лишь бы до ужина дотянуть).
а-а-а- @ !!!
В больнице, перед усыплением: приготовься умереть – и всё будет хорошо. Если еще нужно Ему, чтобы ты проснулся, то проснешься. 22 09
Тема секрета: выгороженное пространство (общения); «комната встречи» двоих, виртуальная интимность. Почему человек не рассказывает всё? Рассказывающий всё не интересен. Было время, когда я рассказывал всё и отвечал на любой вопрос (упражнение «безымянный игумен»; у Лествичника – Бог во всяком встречном). И люди не задерживались: ничего нового, любопытство не разбуживается, не задевается; страсть к исследованию и находкам (охотничьим) не имеет пищи среди честных, прямых и открытых. Они удобны также для подчинения, против них хитрец легко находит прием.
[Народ хочет узнать секрет и тайну, приобрести знание: об этом – успех «Да Винчи кода». Это ведь трогательно, что проданы миллионы экземпляров книги. Люди поверили искренне! ]
Подстроить выбор заведомо ложный было бы обманом. А тут в «индивидуальном сознании» человека сложился рассказ, мозаика из высказываний, не содержащий ничего нового, однако он удержал внимание «среднего человека»; произведение заложили в машину книжного маркетинга, как это делается с тысячами других. Но этот почему-то всплыл из пучины тысяч. Деньги маркетинга сделали деньги. Не обман, а коммерческая хитрость, всем известная, и удача. Обман – для культурного человека, понимающего, что тут нет ни кода, ни Да Винчи.
о0о
…в тот вечер была поразительно красива. Жаловалась на непонимание. «Чувство, что время уходит, и потом его не наверстать». В автомобиле. Остановившись вблизи набережной, я привлек ее к себе. И это сладчайшее целование. И снова. И опять. Она, кажется, ответила мне. Освобождалась ли… на словах. Легкая ирония нас обоих, пафос, китч пафосный. Возникновение «пространства секрета», наслаждение, отсутствие какого-либо «морального тормоза». Выгораживание пространства встречи с помощью секрета. Приготовление к зачатию, которое, конечно, почти всегда виртуально, продукт культуры, сублимированное нечто
!+?
Читая «Ожидание Забвение» Мориса Бланшо.
«Если ожидали чего-либо, то ждали уже не так напряженно. …В ожидании потеряно время. «Ждать» дает время, отнимает время, но оно не то же самое, которое дано илиотнято. Если в ожидании чего и не хватало, так именно времени ждать.
Это обилие времени, которого не хватает, эта обильная нехватка времени. …ожидание не дает ему времени на ожидание»
Пометки карандашом на экземпляре муниципальной библиотеки, обильные в начале, все реже к середине и исчезают в конце. Да и мой собственный интерес притупляется. Вторая часть, «Забвение», кажется искусственной, нарочитой добавкой, плодом скорее авторской дисциплины, чем творческой необходимости.
Навязала ли себя логика произведения? Начатая со вниманием, в ожидании завершения, она соскользнула в скучное и в забвение.
[перечитывая мой собственный русский перевод, мне труднее его понимать, чем французский текст, кажущийся совсем ясным. Гм.]
Осенью 05: тот жег книги, а эти, юные, жгут школы. Тот жег евреев, а эти подожгли автобус с инвалидом.
Комендантский час для подростков до 13 лет был впервые введен в городе Дрё (60 км от столицы) в 97-м и тогда же аннулирован Государственным Советом. В 2001 тот же Совет утвердил комендантский час во многих городах.
Префект Сен-Дени жалуется на растущую «небезопасность» в газете «Монд» (20 9 06). Полиция-де ловит, а судьи, мол, выпускают. Предвыборная игра.
Правительству выгодна жизнь, которую ведут десятилетиями во Франции сотни тысяч населения: страхи и ужасы, депрессии, унижения, чувство беспомощности перед наглыми молодцами, «хорошо известными полиции».
Конечно, у этих погромов в пригородах (а теперь и в городах) есть социальное содержание, в том числе «расизм по-французски», который отводит иностранцам уголок и там их оставляет. Общество «непроницаемо» для этнически других жителей; своеобразный «нормандский католицизм», перешедший в нравы.
Есть нечто совсем простое: обычная детская и подростковая жестокость, не отсекаемая, не подавляемая, вырастает в…налетчика штурмовика.
Реальные цифры подростковой преступности; юридическая обработка рецидивистов; их изолирование от подростковой среды, как часть систематической дегероизации преступных элементов.
«Серийный киллер» пишет в тюрьме книгу, уже написал, уже есть и издатель, готовый издать ее миллионным тиражом. Уже потекли у всех у них слюнки. Прокурор запретил. Неэтично по отношению к жертвам и их семьям. Все-таки приятно, что шоубиз на не весь мир могуч и вонюч.
»«
Омерзительность, как эстетическая категория: Бекон омерзителен, например. Эстетическое омерзение, как цель художника.
Это не простое отвращение, не упрощенное отвращение. Красивое и чувственное различаются, хотя оба могут быть просто приятны. Со времен Хайдеггера различается ужас и простой страх.
Эстетическое отвращение делает относительным эстетическое совершенство и увеличивает его притягательность. Уровень, оцениваемый как посредственный до процедуры омерзения, принимается после нее как превосходящий. Таким образом, произведения Бекона, Манцони, Дюшана, кое-что Пикассо (редки художники конца ХХ века, которые не отозвались на требования отвратительного), воспринятые как отвратительные, способствовали динамизму и культуре восприятия.
Не ясно ли, что слишком бедно сказать «дерьмо» или «отвратительно». Необходимо подняться от первичного движения омерзения к отвращению эстетическому. Оно не что другое, как сигнал бедствия человеческого духа, дорожный знак, предупреждающий об опасности и указывающий путь к положительному эстетизму. Вы убедитесь сами, с какой точностью, с какой остротой ваш глаз, омытый и очищенный отвращением, будет обозревать картину Возрождения.
Sans dégoût, pas de bon goût.
(«Похвала отвращению»)
Подонки, сказал «министр интерьера» (внутренних дел) по поводу двух-трех молодых людей, забивших до смерти фотографа 56 лет, на глазах его жены и ребенка. Молодые погромщики приняли наименование на свой счет.
Они идентифицировали себя с агрессорами. Чаще негативное суждение о ком-либо заставляет отделиться от критикуемых, отойти на расстояние.
А тут, наоборот, негативное суждение вызвало лавину идентификаций, возмущение.
Знать общее число молодежи в «горячих кварталах», число прямых участников в событиях, установить динамику в цифрах.
Заинтересована ли полиция иметь полную отчетность? Она бросала бы тень на ее работу, на ее усердие… Выговоры от начальства, насмешки прессы. Нет, лучше не знать всего. Как и когда-то совсем в другой стране «зрелого социализма».
Полицейский Ремо вышел на пенсию и стал охранником в Нотр-Дам. «Николя, – сказал он однажды, – если я дожил до седых волос, то, конечно, не бегая за гангстерами…» (он умер в два месяца от скоротечного рака).
В 81-м у меня украли велосипед. Очистили всю стоянку велосипедов возле станции Сен-Жорж, где пассажиры оставляли велосипеды и ехали на электричке в Париж. Мой был новый, спортивный «пежо», мечта советского детства. Потрясенный, я пошел на полицейский пост: – Здравствуйте. У меня украли велосипед. – Здравствуйте. Да, да, здесь воруют. И что вы хотите? – Заявить. – А зачем вам? (пожимая плечами) Он был застрахован? (и компании нужно заявление в полицию для установления факта кражи).
А был налет: команда приехала на фургоне, с заводскими кусачками, и взяли всю стоянку, велосипедов двадцать.
Полиции не нужна даже статистика.
Вряд ли с тех пор что-нибудь изменилось.
~
«Медиа»: порождает ли она события как отражение имевших место? Наименование, повторяемое медией, становится ли причиной события в другом месте и контексте?
Педофил Dutrou в Бельгии и дело о педофилии в городке Outreau (дело d’Outreau); скандальная известность человека сделала ли следователя более подозрительным в отношении городка? Мобилизовала ли его карьеристские устремления?
Способствовала ли известность фирмы Oréal назначению господина Oréal префектом департамента Ёр?
Повлияло ли присуждение нобелевской премии 2004 австрийской писательнице Jelinek на присуждение премии Французской Академии 2005 французской писательнице Jelinek 82 лет?
Кусочки моей коллекции.
Похоже, что кгб-фсб прибегал к приему «удвоения» имен для уменьшения влиятельности лица в публичном пространстве, делил «вес известности», чтобы известность оппозиционера «давила» меньше.
)*(
Библиотека ЛангзО (институт восточных языков). Невозможно получить журнал «Грани»: в далеком хранилище «сломалась информатика» и неизвестно, когда починят. Уж если я, автор, в 2006 году не могу добраться до собственных текстов, то что же другие в 70-80-е? Какую прочную систему замалчивания организовали левые! Как они плясали все под дудку к.г.б.! как удобны были палачам и мечтатели, и циники!
»«
Никак не выбраться, не пробиться из-под шапки бедности. Под шапкой-невидимкой нищеты.
Они играют в жизнь, как в шахматы: вон король и дама, а я офицер при них, конь, ладья. Пешка? Нет, так о себе не думается. Да пешка думать и не может, она ходит вперед.
Я-то думал, что изложено всё. А это был всего лишь конспект, набросок предстоящей жизни.
)*(
Сюжет: светский прием, встреча и разговор полузнакомых людей. Всматривался напряженно, стараясь вспомнить, где видел это лицо, этот нос, эти глаза. Называется «Прием» (гостей, переходящий в литературный). (как в повести Соковнина «Обход профессора», которая начинается утренним обходом, а кончается победой врача над больным. Между прочим, Прешак понял это превосходно (в своей книжке «Советская литература» Que sais-je ? 1977, впоследствии уничтоженной французскими властями). Впервые я почувствовал, что француз может выучить русский язык по-настоящему).
В статье критика: где они, шедевры Самиздата? Вот, например, «Обход профессора» Соковнина. Несомненный шедевр. И что же, всем известен, о нем написали, упомянули включили? Так что дело не в этом. В литературу ходят не за шедеврами. А: убить время, забыться от действительности, подсмотреть чужую жизнь, «найти себя» в персонаже. Ну, и узнать что-нибудь, пополнить образование.
Для критика интересное произведение – острие его собственного «копья», которым он пробивает себе дорогу к «положению». [торговец чужими розами – розами садовника, фазанами охотника].
Впрочем, добротное резюме произведения имеет свое достоинство в наше время изобилия и перепроизводства.
Столько стихов хороших, а читать их не нужно. И книг много, а читать некогда, потому что много других.
Не продается вдохновенье, но можно рукопись продать, – и наше время занято продажей несуществующих рукописей.
Достигло в этом своего рода искусства.
Загадка свежести прозы Булгакова.
Упругости, веселья.
Тайна ремесла? Таланта.
Это интересно. А не нытье о том и об этом. О несбывшемся. О сорвавшейся с крючка рыбе.
«…Россия, в отличие от народов счастливых существованием законодательной традиции, выборных институтов и т.п., в состоянии осознать себя только через литературу, и замедление литературного процесса посредством упразднения или приравнивания к несуществующим трудов даже второстепенного автора равносильно генетическому преступлению против будущего нации». Бродский о Цветаевой, 1979.
Вот какой у меня защитник в ххi веке…Вдруг прочтет его кто-нибудь, издатель совестливый, например, да как подумает: а ведь он прав… А потом как прочтет мои рукописи и подумает: а не попробовать ли продать? И дело сделано.
Когда философы начинают говорить слишком сложно, не значит ли это, что им нечего сказать? Приходится тогда философствовать поэтам.
Некролог Надежды Мандельштам у Бродского [V]: отличный. И я помню о негодовании «творческой интеллигенции» на «Воспоминания» вдовы. Бычков Сергей приносил сарказмы от Шервинского, кажется, у которого он секретарствовал в начале 70-х. Нет-нет, мемуары замечательные, точные.
Ω
@ @ @ ааааа…
Попытки зацепить, начать полемику, войти в круг, устроиться в комфорте общения. Войти на правах победителя, завоевателя. Захватить, отхватить.
«»
Добавка о Ровнере: нет цельности, писала критика. По какому праву требовать то, чего не существует? Мы живем в эпоху обломков, господа. Ребенок дорастает до определенного возраста – и обламывается, как ветвь, в хаос «становления». Сама жизнь, господа, не имеет продолжения, кроме как у некоторых счастливцев.
»«
«‚Soliloquium‛ не написан, а записан во время моего христианского «фундаментализма», а он, боюсь, не хайвей. Это было 13 лет пощения (голодания), упражнений на самоуничижение и проч., вся программа Лествичника, Шартреза и собственных изобретений. И богооставленности, наконец. В нем есть два маленьких моих открытия: эволюция Хевы к Яхве, и повторение/отражение ее в христианстве; и смысл приснодевственности Марии. Если Бог даст – я перепишу когда-нибудь «Солилок», смягчая идеограммическую сторону дела, очеловечивая, приближая к тому, как было «на самом деле». Вообще это не произведение, а буй для памяти, когда сия начнет отказывать. В настоящем виде – это должен быть «Робинзон Крузо» со своими дикарями и пятницами, но погруженный «в историю». В конце ХХ века я жил как человек средневековья, или почти как. Время восторга и крайнего страдания. Немыслимой густоты бытия. У меня по нему ностальгия, какая бывает у бывших заключенных, уцелевших солдат, вообще переживших крайние состояния.
Ныне я жалею о своем «доверии к традиции», которая живет своей жизнью и прямого «опыта» принимать не может, хотя бы и называла те же имена. Она пересказывает, например, распятие Христа, но сама предпочитает мягкую постель и вкусную еду. Пеньковую веревку Франциска сменил шелковый шнурок францисканцев. Разница радикальная. Поразительное в том, что находятся францисканцы, возвращающиеся к веревке! (аббат Пьер, например). Но в целом «предание», храня, конечно, «информацию о начале», «начало» предает. Я убил массу времени и сил на «функционеров традиции», простых «потребителей» социального статуса, мотивируя трату времени тем, что это «новые язвы Христа», которые, подражая Ему, надо принять и нести*; сегодня я думаю, что нужно было немедленно от этих функционеров уходить (послушаться ап.Павла: «ни с кем не советуясь, ушел в пустыню»), как и от всего института (который меня никогда и не принял, опасаясь «протестантизма», сумасшествия, ереси). Но нельзя в одноместности жизни и времени «вернуться и попробовать другой путь». Подчас думаю также: нужно было ехать в Америку, следуя зову и логике радикального освобождения от совдепа – продукта Европы; я застрял во Франции среди владельцев «национального достояния», они заняты инвентаризацией имущества всякого рода, культурного и экономического. Для свободного слова и дела места не остается. Но тут насчет Америки ты, быть можешь, скажешь иначе…
Сейчас моя жизнь очень связана с психическим (только ли…) угасанием дочери Марии. С декабря месяца я шепчу иногда себе: тсс! Привык к тому, что дела не поправишь, и «плохо» стало нормой; а вот, оказывается, может быть хуже. Я как человек, который сидит на берегу и видит, что другой тонет. И ничего нельзя сделать. И даже нет минимума солидарности ни с матерью ее, ни с холодными медиками, ни с дирекцией приюта. Какой-то индивидуальный Аушвиц для одного инвалида, – говорю я себе в моменты отчаяния. Две-три женщины из персонала еще ее жалеют. Мои попытки организовать жилище в Париже, куда я мог бы привозить дочь для отдыха, не увенчались успехом, на письма мэру, премьер-министру и пр. пришел один и тот же длинный ответ на симпатичном бланке с веселым парижским гербом-корабликом: вас таких много, господин. И пока превратить ситуацию в «литматериал» не удается, а другого способа преодоления ситуации не знаю. Но вот тебе рассказать – уже кое-что.
После фундаментализма моим методом стало отсутствие всякого метода. Пишу, что в голову взбредет, принимаю любые ситуации и создаю, какие могу. Единственный ограничитель – не ранить другого намеренно…»
В приюте запрещено держать животных. Ни кошек, ни собак. Несмотря на регулярные передачи о пользе животных для больных, старых, инвалидов… Но не иметь их удобнее. Природа исправляет человеческую глупость и жадность. Филиал приюта расположен 20 километрах, на выезде из деревни в поля. Дочь ночевала там по возвращении из Лурда, и я поехал туда поздно вечером. Уже все улеглись спать, и в этой деревенской тишине навстречу шел, мяукая, котик! Деревенские кошки обнаружили приют и стали приходить подкармливаться, приручаясь…
Понятно, что дает присутствие животных: они не относятся к инвалидам иначе, им с инвалидами не скучно. Инвалиды могут проявлять инициативу к общению, не опасаясь, что их опять не заметят. Проявить же инициативу проще простого: предложить собачке вкусный кусочек.
Инвалиду приятно быть «как все». Например, в церкви подойти к священнику в порядке общей очереди. У того обычно действует рефлекс, – подчеркнуть внимание к инвалиду, и он направляется к нему сам, заставляя ждать «простых людей» и выставляя исключительность инвалида на всеобщее обозрение, от чего тот мечтает избавиться. Хотя бы спрятаться в толпе.
((*Эпизод в книге католички (и подвижницы), «разговаривающей с Иисусом в причастии»: ее включили в группу для поездки в Ватикан, она отказывается, но Иисус настаивает: «Ты должна ехать и быть на приеме у Папы». – «Зачем? Кому это нужно?» – «Мне: Я хочу туда проникнуть». – [Nicole Gaussererau] Comme un Ami à son ami, 1992.
Встретиться с ней не удалась, а книгу (анонимный самиздат) мне дал о. Пьер Магин году в 97-м, один из «священников Прадо», больной рассеянным склерозом. Николь работала с бывшими заключенными-алкоголиками. – Вспомнил о ней сейчас в Шартре, где я о ней и узнал, встретившись с о. Магиным. Как место помнит всё, когда мы забываем...))
[оказалось, что вдова Габриэля Луара ее хорошо знает! Едва я заговорил о Н.Г., как Анни принесла целых три книжки, недавно изданные в настоящем издательстве «Слово и Молчание». [Габриэль Луар был художник, особенно интересный в период своего увлечения Сезанном. А известность и состояние он сделал, изобретя новую технику витражей: вместо паянной свинцовой структуры он ввел цементную. Куски стекла как бы тонут в цементном слое.]
[одно дело, когда писатель рассказывает себе что-то новое, в первый раз, и читатель делается как бы свидетелем этого перворассказа; совсем другое – когда он хочет рассказать читателю известные вещи]
Суд, критика, ирония нуждаются в судье – Бог, публика, – чтобы быть произнесены. Если нет ни того, ни другого, остается собственное я, из которого нужно сделать слушателя, Бога, публику, раздваивая его. Это возможно писателю, но масштаб и стимул совсем не те.
За чтением Фернандо Пессоа: критикуя, бороться за место, занятое чем-то другим и другими, чтобы встать под любящие взгляды толпы. Бороться за место, чтобы получить прибыток, причитающийся этому месту.
В Пессоа есть «твердость 30-х годов», ницшеанское нечто, что-то от искусства культа плоти и язычества. (сказать ли «фашистский дух»? как-то неудобно)
Жить, чтобы понимать, понимать, чтобы жить
Предание обернется предательством: увидев, что ты готовый товар, тебя набьют бумажками денег, как чучело лисицы и птицы – соломой, и сложат в сундук и шкаф университета.
Задумавшись о своем, честный ремесленник создает произведение.
Ё +Ё = Ё
Турция, говорил бывший министр Бернар Кушнер, демократическая страна, где демократию защищает армия. Поэтому она может войти и быть «с нами». В противном случае Турция попадет в руки исламистов. Кушнер, продвигая желание «сильного класса» Франции, не замечает, что формулирует аргумент против вступления Турции в Евросоюз. Этот последний невозможен без некоторой однородности/солидарности нравов, прежде всего в отношении к политической свободе и правам личности. Если, конечно, хотеть, чтобы Европа оставалась местом развития культуры и цивилизации, а не прикрытием для все более очевидной цели финансово-политической бюрократии, – создать инструмент для своего утверждения в мире и для борьбы со своим аналогом в США. Внимание, господа: именно здесь Евросоюз, призванный, в частности, гарантировать от войны, рискует деградировать в инструмент соперничества на глобальном уровне, чреватого новыми конфликтами. И, не дай Бог, такого масштаба, что не хватит и тысячи гуманитарных организаций, подобных Кушнеровской («Врачи без границ»), где он так плодотворно проявился.
Европа не хочет 60-миллионной Турции из-за греков-киприотов. «Всего-то 400 тысяч», – с презрением сказал министр. Ай-ай, неужели турецкому господину чужд европейский, так сказать, идеал: дело не только в много и мало, есть еще идеи, принципы...
«Сколько у Ватикана дивизий?» – острил кремлевский сапожник году в 38-м.
[Тьери де Шартр в разговоре со мной: папе Пию XII сообщили о смерти Сталина, и он сказал: «Теперь он узнает, сколько у нас дивизий».]
Государство во Франции в 1936 г. усиливалось выжить таким, каким оно стало в конце XIX века. Глядя на большевицкий переворот и новое тоталитарное государство в России, стремясь избежать того и другого во Франции. Мысль очевидная: если дикости капитализма в России привели к взрыву, то нельзя ли окультурить их во Франции? Дать часть, чтобы не отобрали всё? Поделиться заранее?
Пример того, что «урок истории» может быть понят и усвоен. Правда, урок истории другой страны, России.
Инстинкт государственности во Франции был верен. И Вторая мировая и взлет коммунизма после нее вовсе не сделались «ускорителем революции», как предполагала «теория Ленина». Демократической государственности было на кого опереться: на большую часть населения, с которой «делились» 10 лет.
Совдеп развалился. Государству во Франции прямое разрушение больше не грозит. Однако наметилась перспектива, переживаемая как опасная: в других частях мира, в посткоммстранах, например, рабсила несравнимо дешевле, чем во Франции, и капитал устремился туда. Вплоть до гротеска: после отпуска французы приходят на работу, а завода нет.
Итак, теперь нужно бедное и беззащитное население. Хотя бы более бедное и менее защищенное, чем сейчас. Эта задача и стоит перед объединенной Европой, призванной объединить капитал перед лицом американского давления (реального или раздуваемого лукаво). Государство должно уменьшить свои прерогативы, свои обязанности контроля отношений капитал – население; удобно это сделать через приватизацию.
Обеднение населения тем более безопасно, что у него нет больше «возможного союзника и защитника» в лице совдепа.
Во Франции происходит то же, что произошло в России: раздел госсобственности. В России он оказался диким кроваво-черным. Во Франции он имеет «цивилизованный вид». Да и не верится как-то, что можно вернуться к капитализму 30 годов.
*
На пути к бестселлеру. И количество чему-нибудь служит: чтобы распробовать текст, нужно его минимальное количество. Минимум служит для сосредоточения читателя, приготовления ему «взгляда и слуха», чтобы он мог включиться, войти и потреблять: питать, кормить внимание; выводить из состояния ниши, инертности, неподвижности, бессмысленного слияния со средой (природы).
Так и оратор начинает говорить, а публика еще шевелится и кашляет.
Простота и узнаваемость текста – одно ли это и то же? Оставаться в пределах среднего минимального уровня знаний, даваемых школой и телевизором. Сильвия Жермен использует клише рекламных роликов, о чем я узнал из критической заметки (роман я не успею прочесть, потому что уже вышли новые романы, которые я тоже не успеваю прочесть.)
Другие вбили в голову публике мелодии, словечки, образы, а писатель пользуется всем этим, строя свою хижину тети Моти на сваях вбитых образов и словечек.
Вот карта местности. Большой город, городки, села, отдельные домики. Спустя десять лет, и двадцать – та же карта. Домов прибавилось повсюду, села стали городками, хутора селами, загустели пригороды.
Таков и мой жанр, «фрагменты». Отдельные фразы, слова вызывают и призывают подобное или противоречивое, сравнения пристраиваются рядом, восстают подробности.
Бросить публике кость банальности.
Люди, как вода, текут, куда наклонило; там-то и подставляют ведро политики, обработчики, добытчики.
@
В наше время вызвать живых к общению не менее трудно, чем мертвых.
Они молятся, они посвящают себя Богу…Познание природы, новое выражение и представление этого знание пришли из другого места. Вот где проблема религиозного сознания; вот где причина дезинтеграции веры…
[[[Мужество одного собиралось из поддержки многих. Осенью 1974-го после первой, разгромленной выставки готовилась вторая, в Измайлово. Накануне я был у Рабина. Говорили о том, что нужно пригласить известных диссидентов, например, Сахарова. С ним я незадолго до того познакомился благодаря Сергею Генкину (и в кухню вошла Елена Боннер на меня посмотреть). Оскар попросил меня позвонить Сахарову и пригласить его на выставку. Разговор состоялся, но Сахаров ответил неопределенно. У Рабина были Глезер и, кажется, Эльская и Жарких. И как все ободрились: Сахаров знает и, может быть, придет!]]].
Две странички из «Книги о горьковской ссылке» Елены Боннер.
А то ведь забывается, забылось, среди каких зверей мы жили.
*
Пригласить кого-то, как приглашают архитектора к шедевру, чтобы услышать его комментарий, – а взору открываются руины. («Руинная архитектура» 60-х годов в Америке: случайно узнал, что идея восходит к нацистскому архитектору Шпееру, предлагавшему «романизацию» городов, – возводить развалины для пущей торжественности).
Поучительно: увидеть transi (мраморная копия трупа, извлеченного из земли после 2-3 месяцев захоронения), чтобы больше не восторгаться своим телом. Эта практика распространилась в Европе в эпоху позднего средневековья, после Большой Чумы 1380 года; тогда же вошла в обиход и «пляска смерти».
Памятосмертие раннего монашества и запрещение говорить о смерти на обедах у Канта. Какое расстояние! После монахов 6 века прошло 11 веков до великого философа. После него прошло 3 века. Есть ли еще восемь веков впереди у этого гигантского безголового тела – человечества?
*
Вчера аббат Жильбер, харизматический «кюре хулиганов», по-своему рассказывал о похоронах зарезанного в 2005 году брата Роже Шюца. Приукрашивая, опуская папского кардинала. Но я был в Тезе и слышал: «Я имею честь представлять здесь...», – и перед гробом зарезанного он имел честь представлять «высокое начальство». Жильбер настаивал на том, что протестант Роже был тайно рукоположен в католические священники и что ему первому Ратцингер (ныне Папа) дал причастие во время Мирового дня молодежи в Риме… Опять эти легенды… почему не остаться в простоте вещей? Зачем суетливо замывать «пятно протестантизма»?
Мощный институт присваивает себе живую кровь, пролившуюся совсем в другом месте… Делать ли вид вместе с ним, что День молодежи и съезды Тезе одно и то же? Но вот в Тезе едут на свои деньги, а на День молодежи приходы посылают свою молодежь, оплачивают дорогу.
~
В Безансоне священник осужден за появление перед учениками катехизиса в голом виде (и никаких объяснений). В Эврё процесс над священником Вадебонкёром, склонившим подростка к соитию.
Ω
Молодая женщина рассказывала о годах студенчества. Юноша начал ухаживать за ней. Однажды весенним вечером они встретились, собираясь пойти в кино, разговаривали.
– И вдруг он стал быстро вертеться передо мной, быстро-быстро! – рассказывала она. – Очень меня это удивило.
Ее девичья фамилия была Хлыстова. О значении этой фамилии она и не подозревала.
Вдруг проступили невидимые до того нити и связи. Показались на миг и опять скрылись.
Предок ее был зачат именно после подобного кружения на собрании «голубей» или другой подобной секты. Где и зачинались «христы».
Жизнь напоминает интернетский текст, а странное верчение юноши – «линк».
Если б нашему зрению открылась страничка HTML нашей собственной жизни! Это было бы скорее всего невыносимо полным отсутствием свободы.
[откровение мне о свободе как покрывале необходимости и мучительность его]
~
Писатели все чаще производят тексты, которые как бы продолжают банкетные тосты. Наша эпоха удовольствий руководит умственной деятельностью.
Им хочется провести остаток оставшихся лет в покое физическом, экономическом и моральном. Вдали от скучных требований инвалидов, бездомных, безработных и беспаспортных, всех тех, кто истощают кассу социального страхования, заставляют занимать у банков, и кто, в сущности, не что другое, как приложение к собранию сочинений Золя в дорогом издании Плеяд. Их реальность и на самом деле сомнительна: кто замечает ее, и где? В прессе, в Национальной Ассамблее?
((((Критика тика и така
тактика критики тика
Литература поддакивания
Аплодирующий как актер))))
Pobeg ot sovremennikov
– Посидите здесь, подождите, – сказал он и вышел из комнаты.
Я последовал его примеру.
Сразу за дверью начинался лес. 20 10 04
~
Останемся живыми.
Сийеса спросили, что он делал во время террора (французской революции). «Я оставался жив», – сказал он.
Клерк в Шартре, он был автором программной брошюры «Что такое третье сословие?»
Если меня спросят, что я делал в эпоху благоденствия, в стране зрелой Европы, я отвечу так же.
Заслуги тут никакой.
Остаться живым, но не стать волком.
Французы проголосовали против проекта Евроконституции. Оппозиция эмоциональная, ответ на попытку провести ее быстро и неожиданно. Манипуляция бюрократии натолкнулась на народный инстинкт.
Язык конституции – язык мертвецов; она написана скучными людьми (Жискар дЭстен и Ко).
Этим ли языком описывать будущее.
[8 1006 Сегодня показали его соавтора, лидера фламандцев-националистов: сидит на фестивале шашлыков, сдувает пивную пену, тяжело переваливаясь, всходит в европейский парламент и произносит слова о культуре. Какой-то ужас. Кулисы объединенной Европы.]
Ω
Жизнь его интересовала с точки зрения удовольствий, и чтобы всего было всегда много, вдосталь и в запас.
Смерть. Что же другое дает глубину, если не она?
И мысли, и чувству.
Она в глубине любой перспективы.
Как подумаю, что умирать надо, скажем, не завтра, но когда-нибудь, так все останавливается, и руки к делам не идут.
Всё становится муравьиным: и небоскребы, и речи их, и потуги.
Вот ведь событие какое масштабное.
Вровень с душой человеческой.
Отделенность полная от чепухи.
И это я знал всегда.
Потому дела-то и не удавались.
’ ‛
21 июня 2005 вторник. Нормандия. Маша умирает. Директриса Куртель говорит мне по телефону о новой попытке Маши бежать из «Арша». Побег заключался в том, что она выехала на своем электрическом кресле в город и там потерялась, не зная, что делать дальше. Наконец, прохожие обратили внимание и позвонили в приют. Беглянку вернули в тюрьму.
Мой разговор с психиатром Дюжарденом по телефону: положение крайне трудное, согласитесь, нельзя ли созвать консилиум... – Ну, если мы будем собирать консилиум по всякому поводу, то времени ни на что не хватит...
М… собирается в Африку, и вот у него нет денег (он их не считает), и ему кажется, что другие во всем виноваты: увидев меня звонящим по телефону, говорит, что я могу и из будки…
Нищета должна быть терпелива, говорю я себе: из-за Маши прежде всего, ибо где же мне останавливаться, если не у М…; хуже того, смертельная жара на носу. И вообще смерть, где уже ничего не нужно.
«Праздник музыки» сегодня, и приходится возвращаться в Париж, несмотря на него.
[Получение визы в посольстве Берега Слоновой Кости для аббата К...]
((Социальное произведения: фактор объединения и обсуждения: предлог быть вместе: переживание вечности рода))
Охваченная паникой толпа в Багдаде раздавила сотни. Точнее говоря, толпа «раздавилась».
*
И еще другая мысль: как входят в сферу публичного общения, в «культурное пространство»? Через контроль и фильтр утвердившихся в нем, через «функционеров». Но возможно и другое – устанавливая постепенно собственный контакт с публикой, непосредственно, долго, с потерей [оплачиваемого] времени.
«послушного судьба ведет, а упирающегося тащит»… да нет, мы несем ее на спине под балдахином, а она нас бьет палочкой, чтобы шли все туда же. Писать или говорить об этом – не усиливать ли судьбу. Не провоцировать ли ее.
~
– Вы прожили долгую жизнь, мэтр, скажите ваше последнее слово, сообщите итог вашей жизни человечеству. – Мудрец не отвечал. Исследователь умолял. После всех трудов он требовал награды, заработка: иначе зачем этот риск и эти все страдания и опасности, которые преодолел, до него добираясь? Скажи, философ, а я скажу человечеству и получу мою честную зарплату! Наконец, тот наклонил голову в знак согласия, и ученый приблизился. Мудрец улыбнулся, поднес палец к устам и произнес: – Тссс!
(философский китч)
Неужто все так: выучили что-то однажды и повторяют до смерти? Бессмысленные попугаи? Стало быть, неслыханная привилегия – сомневаться? Они-то ни в чем не сомневаются, сомнение есть предчувствие другой дорожки мысли, параллельной или уводящей неведомо куда. В них встроены колесики, и по рельсикам они едут и катятся.
Общественное, социальное, – вот вино забвения человечества. Вместе можно торжествовать на стадионе, терпеть жару, убивать… организованно, когда убийство перестает быть преступлением.
В поисках вдохновения. Дыхания. Отдохновения. А в городе газы, жирные запахи, кал.
Отбежать в сторону – и жить, жить. Ждать, ждать. Ждать жизни. Жить ожиданием. А потом затрястись, закашляться и исчезнуть. А еще лучше уплыть в море и плыть, плыть, пока достанет сил. Потом, может, и спохватишься, захочешь вернуться, а вот уже нет, нельзя.
И куда только смотрел полковник Катушечников? Когда писательница Анни Эрно соединялась в экстазе с «русским дипломатом С.», который к ней подъехал еще в Ленинграде. Он был приставлен к группе французских писателей (уж не кагебешник ли или, как предпочитает говорить ныне Путин, чекист?) Анни открыла ему изустный способ любви и поведала о сем в бестселлере Se perdre («Заблудиться»). И она говорит еще, что нетрудно вычислить сего С., бывшего сотрудником посольства советского в 88-89 годах. Представитель уходящего мира марксистско-ленинского сумел-таки доставить удовольствие представительнице мира литературного страны капитализма зрелого.
К сожалению, многие спасители русского народа ушли уже в мир иной. Шаховская, например, показала бы несостоятельность Анни, смешивающую понятия Русский и советский. Ясно, что это разные вещи. Были, по крайней мере, еще в те годы. Анни рассказывает о том, как советский дипломат (и, небось, шпион) С. одевался после любви и всегда уточнял, в каком магазине куплена вещь: трусы – от Диора! рубашка – от Кардена! штаны – от Хертера! Как это напоминает, знаете ли, новых русских! Ах вот, откуда они! Да почему ж тогда – новые? Все те же старые, перенявшие места торговли и кражи.
~
Эксбиционизм рекламы (женского тела) вызывает острую реакцию у части населения другой культуры (арабов, например, ибо Коран не знает воздержания как цели и добродетели); разбуженная мужескость находит выход в агрессивности созревающих подростков. Спровоцированный сексуальный импульс конвертируется (сказать ли «сублимируется»?) в агрессивность. Нельзя немедленно удовлетворить его и погасить. Да импульс и слеп: у юноши переполнены семенные железы, а он почему-то затевает драку.
Нужно ли ждать взрыва молодежной преступности? В страхе перед нашествием иррационального (коллективного психоза) отдать себе отчет в том, что насаждение полового влечения чревато (да не тем). И его должно контролировать, не только пропаганду войны и расизма.
~
Умудренные опытом жизни. Опыт в основном тот, чтобы молчать, когда надо, и говорить, что надо, чтобы ни в коем случае не повредить своему положению, а напротив, увеличить, усилить и иметь все больше денег и угодий. Боже, какая скука. Какое разбазаривание жизни на глянцевые обложки, общие места, произносимые внушительно и с расстановкой, их аплодисменты друг другу и профессиональный смех по поводу предположительно острот.
~
Вторник 17-го. Усталость, устарость. Вот и все. Усилия направлены на то, чтобы сохраниться в усвоенной роли, в этом славном социальном футлярчике – где так уютно душе сидеть и откуда выглядывать. И вдруг – бац! – [взвиваются знамена], надвигается замена, изгнание из футлярчика, а потом и вообще из существования на земле сей. Как, откуда берутся дикари сталины-гитлеры, чтоб и самое малое отведенное нам время потратить на избивание себе подобных, тратить наше время на омерзение? Ну, очаровали дикари сии, но как это нашлись помощники у них, повторявшие их конвульсии на местах? Как это у них нашлись послушные жертвы? Уж не культура ли христианская к тому приготовила? О, как хочется вытянуть причину из клубка последствий.
Проблема всеприсутствия и всемогущества Бога (особенно в 85-95-х годах). При сценах насилия всякого рода, в т.ч. и моих внутренних надо мною же, наступало болезненное недоумение, меня парализующее до сих пор. Настоящего решения этой проблемы в богословии нет. Есть терапевтическое размазывание.
[[Едуард Ершоу, писатель
…стало быть, ни капли славянской крови: я сам славянин, я знаю. Китайское лицемерие, славянская лень, монгольская жестокость, – вот три источника и составные части светлого будущего. Впрочем, я давно оставил политику.]]
~
((((Приготовлялся и я, вернее, надеялся, когда мы, отужинав, покинули ресторан. Идя вслед за нею по коридору и провожая взглядом линию бедер ))))
Место определено. А теперь самый гудок и время. Слезы подступили к моим глазам и навернулись. Причина такого волнения явно не соответствовала, это правда, но ведь когда она соответствует чему-либо?
Воскресенье 16-го. О, какой напор создает желание, желающий вылиться во что-нибудь, в ухаживание, в писанину. И женские образы, когда-то милые, приближающиеся лица, юные, красивые, на нынешние фотографии которых я не решаюсь смотреть. И юные, расцветшие, старость которых я не увижу, к ним приближаясь, хочу ли просто наслаждения, или получить толику сока жизни? Мое устающее тело, его странные ночные вибрации старения, изнемогания, прекращения.
==
Крепость темы, упругость изложения, наполненность метафоры. А то все зависть к успеху, раздражение от неприглашенности. Так как теперь все от этого зависит: пригласили или нет. Даже неважно, кто. Потому что можно выбирать среди приглашений. Это как товар в магазине. В конце концов, чьи деньги крупнее, туда и пойдем. Нельзя всех пригласить. И почему так уж и нужно быть приглашенным? А? Неужто все к этому сводится, чтобы род продлевать – и отсюда все прочие удовольствия, необязательно с либидо связанные. Средние века беспокоились вслед за Библией, что органы наслаждения прямо с испражнением связаны. Если нечисто, то не трется ли в окрестностях нечистый?
Тут как раз оркестр вальс заиграл, и я бросился Клер искать среди других приглашенных. Смотрю, а ее господин приглашает к буфету, и Клер, улыбаясь, идет. Я-то знаю, что это ничего не значит. А он нет. Он-то надеется на сближение, ну, на ласки там, на объятия. Клер – социолог профессиональный, она все выспросит и даже тайно запишет на магнитофон миниатюрный, микрофончик у нее в лифчике спрятан, а батарейка в трусиках. Да, да, говорит, и пить шампанское не спешит, а тот-то соловьем разливается. До чего все-таки легко мужчина попадается в ловушки. Ему только бедро покажи, и все кончено. Все тайны выдаст производственные, семейные. Если есть деньги – отдаст.
~
Сон до одиннадцати сегодня: ленивый, одурманивающий, невозможно из него выбраться. Да и незачем, жизнь как-то кончается постепенно.
А если никому не нужно, то зачем и разговаривать. Можно просто смотреть.
Млеев Глеев Юрий Клеев Тлеев Саша Хуянкин, дипломат
Степан Цар, писатель американский.
~
Повесть о напряжении. Юноша видит: соревнование в питии водки, окно, откуда слышались буги-вуги, разбили дружинники кирпичом. Встреча космонавтов на проспекте. Пиво, сосиски, толпы. Дураки. Неужели все дураки, а я нет? Все эти десятки тысяч не правы, а я один – прав? Стало не по себе, но свободно. Красавица Наташа Блохина, Эльвира и гуляние с ней, революция и листовки. (61-62, выпускной десятый класс 672 школы)
Тогда мы организовали революционный кружок. Официально он был философским. Вошли в него Паша Леонов, Юра Берлин, Коля Евстафьев. Кандидатом были, того не зная, Витя Ясновский, еще один соученик по прозвищу Гигант, школьный поэт Женя Фридман. Целый год мы изучали, как могли, философию. Я ездил особо в библиотеку Исторического музея читать – а точнее, бороться с полной непонятностью – Гегеля и Канта. На чтение их подвигнул… Ленин. Он был ближайшим по времени теоретиком революции, узурпированной Сталиным, а ныне партийной бюрократией…
Пора переходить к практике! Народ ждет нашего слова, нашего первого шага! Была составлена листовка «Обращение к честным людям». Ее взялся размножить Юра Берлин, потому что у его бабушки Сибор была пишущая машинка.
Надо же такому случиться, что Юрина мама собралась его брюки постирать и нашла проект воззвания в кармане. Когда Юра пришел домой, мама упала перед ним на колени и заплакала:
– Юрочка, тебя посадят вместе с твоими товарищами, и не только вас, а и все семьи! И меня, и бабушку! Пожалей твоих родных, Юрочка!
Проект обращения был уничтожен на месте, и Юра дал слово выйти из страшной организации.
Крайне смущенный, он рассказал обо всем на экстренном собрании кружка. И заявил, что дал маме честное слово.
Событие произвело на остальных угнетающее впечатление. И как-то всё раздробилось, засохло. Борцов непреклонных осталось двое, Евстафьев и я. Мы стали склоняться к легальным, заведомо половинчатым формам борьбы… Выпускать стенгазету с острыми проблемными статьями… И действительно, потом приехали из Роно ее снимать, запрещать. Завуч по прозвищу Чума остановила меня в коридоре и сказала, смотря злыми глазами: «Вы, Боков, иронист!» Самая, впрочем, отважная корреспонденция была с Малой Вузовки, 4, где тогда располагался союз баптистов и адвентистов. В большом окне был встроен витраж с надписью: «Бог есть любовь». Такой экзотики в стенгазете советская школа вынести не могла.
Что не помешало мне записать в дневнике (и чего стоило прятать его от мамы!) в 62-м: «через десять лет мы будем у власти». Кто такие «мы» я не знал. Но где-то «мы» были, и начал их искать.
Спустя десять лет уже многие погибли, арестовались, а меня, как рыбу, подводили к сачку тюрьмы, потом эмиграции.
Под влиянием Герцена я пошел искать «наших» в университет. И сразу напал на диссидента: документы принимал Владимир Жучков, имевший отношение к «делу Панарина», рисковавший исключением… «Не так всё просто!» – начал он мудро, когда я сказал ему, что пришел искать истину. А мог бы прыснуть в кулак.
оОо
(Встреча с девушкой была случайна, а последующее вслед за этим необходимость: пришли к нему, уселась в кресло, а он вдруг заметил черные полоски резинок под светлым платьем, и еще рельеф лифчика. Женщина сводит мужскую сексуальность к нулю, вернее, приводит к нему, точнее, в него.
– Ноль, ноль! – закричал он, закрыв лицо руками.
Баллистические, простите, фаллистические расчеты. Тьфу, черт, фаллические. Извините, фаталистические. Просчеты.
Знал он и то, чего другие не знали, например, о Будде. А знание, как известно со времен египтян, дает власть.)
~
Тоталитаризм – реакция рода против индивидуализации, вот и все. Против атома личности. Мы вышли из эпох корней и ствола, мы живем в эпоху кроны: миллионы отдельных листьев. И напрасно стремятся листья объединиться, сделаться ветвью. Напрасно ствол хочет стряхнуть с себя крону ужасами революций. Нужно дождаться осени и зимы, которую листья не переживут. [за чтением цитаты из Шопенгауэра]
Наша бедность граничила с нищетой. Мама работала в институте прогнозов, мы жили в восьмиметровке при кухне большой квартиры в Уланском переулке. Шесть семей. И вот мама решила готовить кандидатскую диссертацию. Полагалось сдать экзамен по философии. В доме появились неожиданные книги, в том числе философский словарь. Розенфельда, если не ошибаюсь. Розенфельд и др. Там можно прочитать, например: Декарт. Крупный буржуазный мыслитель, идеалист, деист… и так далее. Шопенгауэру полагалось определение более смачное, реакционный мракобес. Удивляющие ныне выражения, а тогда привычные, слышанные по радио и в газетах. Но Розенфельду и др. пришлось сформулировать идеи мракобесов, прежде чем их «развенчать». И тут открылось много интересного. Когито эрго сум… а ведь правда, какое еще может быть доказательство моего бытия? Ну и новость для советского школьника! 58-59 годы, мне 13, 14 лет. Из-под советского мусора выглянула странная, чудесная действительность, где не было команд и речей, и люди спокойно говорили свое. Не боясь. Где не было ни сталинов, ни партии с ее дурацкими съездами. В какой-то другой части света, не похожей на нашу.
~
Алхимия объясняла материю через чувства, – симпатия, вражда металлов, любовь элементов. А химия объясняет чувства любви и вражды движением молекул в нервной системе.
Уроборос: змея, кусающая себя за хвост.
@
нельзя вернуться в прошлое, и прошлое позвать с собою тоже нельзя
В бассейне разные сюжеты: мускулистый негр и крепкая японка, замечательные пловцы. Вот история их любви, желательно трагической.[…]
Или вот еще: дочь нового русского приезжает в Париж, влюбляется в богатого француза, предпринимателя аристократического происхождения. Она ему не пара, но сердцу не прикажешь. И мафии подмешать, и Анни Эрно. Замешать на мафии квас сей. Пруста подсыпать, похрустеть для приманки. Тетка де Кра… объясняет ему историю русского займа пополам с Дягилевым.
(((журналист Макава, любитель жестокой кухни, писатель Тлеев, брат композитора Млеева. Звонко и занятно говорил чепуху.)))
Просыпаясь, утром, вспомнив о воспоминаниях Солженицына. Там было братство, а по выезде оказалось, что лидерство. Надежда на братство обернулась реальностью лидерства, осложненная тем, что лидеры имеют наилучший доход. Вот причина «войн в эмиграции».
@
Почему-то о «Яблоке»: Явлинский – талантливый политический мыслитель, конституциалист, законник. И однако он склонился к интеллигентской оригинальности, почти капризу: само наименование партии обозначило тупик, если не было главным препятствием, ибо это название перформанса, а не партии, оно слишком забавно и потому ложно, то есть не соответствует цели – объединить людей для определенной задачи; перформанс кончается. Они смешали жанры.
Группировки, схватки. Значение аргументов невелико. Нужно, конечно, обсуждать. Но помнить, что все споры и разговоры суть времяпрепровождение обреченных. Помнить, но не настаивать. Не связываться с глупцами. И резких обозначений избегать.
Ваня Ножевич
Рассказы о напряжении.
Применение жизни
Ω
Она быстро мылила голову обрубками рук. Целой была только правая нога. Три другие конечности, ампутированные, разной длины. Это отсутствие симметрии в искалеченности усиливало ощущение беспорядка тела, внесенного катастрофой (автомобильной?). Меньше тридцати лет, симпатичное и недосягаемое лицо. В первую встречу я предложил включить душ, вообразив, что ей трудно дотянуться до кнопки. Она вежливо отказалась, по ее лицу прошло выражение приветливости. Она передвигалась, скользя по полу на ягодицах, а в гардероб ее уносил мужчина, быть может, ее отец.
Ее присутствие меняло пространство: иной масштаб жизни: память об иных измерениях жизни, выходящих за пределы узенькой нормы. Узость и теснота нормы. «Аномалия», «исключение», возвращающее реальности полноту.
Плавала и ныряла она великолепно, стремительно, словно дельфин. В плавании она обретала неповрежденность. Полноту телесности.
(из встреч, которые меня… ют.)
(дочь тоже любит воду, в ней мертвый вес тела уменьшается, вода ее немного освобождает)
фр @гM€нt°ы II

Замечательная «диаграмма Фуко» (линия внешнего, стратегическая зона, складка), напоминающая… рисунок зада. [у Фрейда нашелся Vaterarsche!] Поразивший его образ когда-то? Потребность существа сказать о нем, его выразить, но «приемлемыми средствами» философской диаграммы?
Структурализм, как попытка обрести позвоночник, опору в понятиях, а приобрели панцирь… Грегора Замзы.
Ω

Рисунок в книге Хуана де ля Круза (Иоанна Испанца) «Восхождение на Кармель», похожий чрезвычайно на женскую утробу и влагалище; в сущности, это путь рождения ребенка. Воспоминание? Rebirthing?
Рождение новое, реализовавшееся в истории заключения монаха-реформатора: тесная келья-камера (Утроба матери), его побег (Рождение) с помощью веревки, сделанной из простыни (Пуповина), оборвавшейся (как же иначе?); при падении он повредил ногу (Травма рождения?)
Вдовина переводит «работа скорби», а Рыклин «работа траура». У Вдовиной лучше перевод. Верно, фамилия помогла.
Культура ныне предлагает не норму, а загадочность как условие; [норма загадочности, мера загадочности]. Вместо принципа нормы пришла загадочность жеста художника. Он источник нормы. Античный потребитель сказал бы о «Давиде» Микельанджело: голова дб меньше. Ныне вопрос ставится иначе: почему художник создал голову большей величины, чем нужно бы? Что он хотел этим сказать? Что хотело сказать его подсознание?
Призрачность очевидности, бедность простого взгляда, поток множественности, упадок единственности.
Дилетантизм помогает оставаться свободным.
Субъективизм в искусстве, а теперь всюду: оригинальность философов, поэтическая метафоричность мышления, посылки-метафоры – и последующее развитие. Кафка, Лем, Бредбери в этом смысле коллеги Хайдеггера, Фуко, Делёза, Рикёра. Множественность философий, преходящесть понятийных аппаратов.
Не смысл, не мудрость, а проблема номенклатуры понятий, усложняемая инвентаризация наименований. Фуко и другие: не понимание, не продукт, не добыча охотника или путешественника, а социо-культурное пространство существования своей личности. Выгораживание места себе. А подлинный путь в забвении себя: иначе как заинтересоваться общезначимым?
Впрочем, полнее всего исследуется «мое общезначимое». Может ли быть интересно, если «меня там нет»?
((Изабелла Клопонин, Жерар Дюпонов, Саша Дюмасофф, Ванюша Дюмасов))
==
А Ницше откуда? Искали секрет немецкого усиления. Также и советского. Стали читать Ницше и Маркса и зачитались: уже колесо университета въехало на эту колею на долгие десятилетия.
ждал с нетерпением ночи, чтобы поразмышлять
писать что-нибудь, значит требовать к себе внимания
наши мертвые и наши смерти, эти сдвиги и перемещения, нашего тела и наших источников вдохновения, питания, корней. Всё выливалось в мгновенный кристалл, дрожащий, несуществующий, но такой прочный, что он выдерживал долгий взгляд художника и перенесение на бумагу. На поверхность. Приобретение объема. Инкрустацию в длительность.
Я начал по-настоящему работать, когда вокруг не стало современников. Дружбы брали у меня много времени и сил. Интересно, что у меня было много друзей, не интересовавшихся моим искусством. Или ничего не понимавших в нем. Впрочем, это одно и то же.
…голова Давида побеждает. Первое впечатление сменяется безразличием привычки и потребностью конформизма. Вес авторитета: это все-таки промах Микеланджело, а не ученика, или уже и не промах, а загадка и тайна, насос университетского водопровода исследований (для орошения пустыни безмыслия, для функционирования завода культуры).
Отель Frantsia.
Художник творит, мыслитель классифицирует. Эти два занятия свойственны двум разным психическим наборам. Они понимают друг друга? Почему интересны объяснения живописи не умеющими рисовать? Художник становится «рукой»? Художник не понимает философа, а философ понимает произведение художника. Не может не понимать, ибо понимать – его профессия. Узкая пропасть межу ними, незаметная, позволяет переходить легко туда, к художнику. Что бы художник ни думал, о нем уже сказано. Он часть природы. *
@
Ницше мог «восставать против Бога» и иметь ответ общества; реакцию если не Бога, то все-таки Его защитников. В наши дни восстание никого не заденет, оно упадет в пустоту, на него нельзя опереться, как можно было «опереться» на «восстание» в традиционном обществе.
Stendhal : La beauté n’est que la promesse du bonheur. (Красота – не что другое, как обещание счастья)
Художник разглядывает мир, историк разглядывает художника. Художник – свидетель или мыслитель? Фотограф состояния мира – или участник его драмы? Автор или исполнитель роли? То и другое?
Кульбак тяготеет к онтологии...
Современность психологична. Современный художник увлекает искусство в свою катастрофу жизни.
Кульбак создает дом-крепость-поплавок своему я.
Видеть себя повсюду. Исторический взгляд невозможен. Лесть и ложь искусства – современный человек – видит себя в прошлом и в любом месте земли. Современность сделала себе зеркало из всего. И наказание известно, какое: узнать нового больше нельзя. Век-нарцисс, жалка его продукция: лесть потребителю, чтобы тот увидел себя, узнал и купил. Потребитель оплачивает свои полупортреты, карикатуры. Ходят на концерты, чтобы послушать собственные аплодисменты.
[На концерте индийских музыкантов: перед началом просят не аплодировать ни во время, ни после. Недоумение и молчаливое недовольство публики: дуновение холодности в зале. У нее отняли роль!]
Целью было сообщить об открытии, а ныне оригинальность во что бы то ни стало и самовыражение. Произведение живет миг удивления зрителя.
Вылезти из толпы: когда-то естественное ожидание и живое любопытство создавали «знаменитость», и «потребность» в ней, покупку, товар; ныне «оригинальность» присваивает себе «известность» и затем предлагает/навязывает свой товар, часто ненужный. Параллельно угасала вера во второй шанс (загробный), всё сгустилось и сузилось до «этой жизни»; социальное: требование к себе особого отношения, завоевание его как гарантии от смерти через растворение в миллионах (в человечестве, в бессмертном ч.)
Жизнь на эстраде, в мгновенном фокусе взглядов миллионов. Другого бессмертия не стало. Если где еще и уместно «одинокое созерцание реальности», то лишь… в науке? Это создает новые жанры и диктует изменение старых. «Как можно чаще обращать на себя внимание». 2-3 книги в год, соревнуясь с прессой, живя сегодня, ибо завтра забвение.
Начать интересным писателем, продолжить плодовитым, состариться заметным, умереть видным (и богатым). И года два гнить в могиле, и бальзамироваться в диссертациях.
Отрыв науки от предмета. Созерцание произведения, анализ «интереса» и «скуки» (собственных); интерес и скука коллег, спор вокруг впечатлений, единоборства лидеров и войны партий, бытие в ином социальном теле – университет. Место в науке и место на кафедрах и в центрах исследований. Типология подходов, связь с предшественниками. Доля «инкарнации» истории и персонажей искусства.
Гегель – это Гераклит сегодня, Сталин – это Ленин сегодня, Э.Фор – это Ренессанс сегодня.
Группы – лобби – школы. Школа, как лобби. Интересное, как пища восприятия. Интересное как конвенционализм/конвенция школы /=китч (и особенно конвенция как традиция, пока предмет интереса, анализа и исследования не утрачивается).
Образ видимого мира проходит, другая группа и школа предлагает свое (или новое) описание «образа мира».
Смысл и значение отрицательного, неинтересного, – катализатор защитной реакции культуры; инвентаризация переосмысливания, воскрешение забытого подхода (Кульбак). Ремесло одиночки перед однообразием фабрики шоубизнеса (коммерческий идеал и предел современной культуры).
Ее отец зовется зовется сомнение, сама она – терпимостью. Если они поселились в сердце, оно перестает судить. И пытать. И надуваться.
Сомнение не убивает. У него нет гильотины закона.
В нем нет куска железа под названием убеждение.
Оно не стреляет свинцовыми истинами. Свинцом ваших пуль. Пулями ваших калашниковых. Калашниковыми ваших камиказов.
Жизнь есть сомнение, ибо она хрупка неуверенна цветуща уязвима.
[перевод с французского, не иначе; по-моему, пора изменить написание камикадзе на камиказ, – грузинская фамилия здесь совсем ни к чему]
[Из «Книги Последствий»]
Вот твоя жизнь, поэт. Ты питаем вниманием слушателей и женщин; оно густеет вокруг тебя, а ты беззаботен.
Ты внимателен, о поэт, ко вниманью других, ты замечаешь, едва оно разрежается, словно воздух в горах, и когда ты на вершине, ты позабыт.
Ткань, о поэт, твоей бархатной куртки – твоего рабочего костюма, вытирается, блекнет; рвутся нитки дружб, все реже рукопожатия.
Ты был, о поэт, убежищем надежды, автобусом душ современников; они жили вместе с тобой, и вот проходят они, и ты вместе с ними проходишь.
Не сдавайся, о умирающий, говори твое слово, сопротивляйся до последнего слога молчанию небытия.
(перевод с французского)
Привлек внимание, в центре его, угасание внимания, забвение, – путь писателя. Прореживание социальной ткани вокруг стареющего и уходящего. Писатель – «выразитель чувств» некоего количества современников, они живут вместе с ним, и вместе с ним проходят. Упорствовать, умирая.
Самодовольство побеждается смертью, глупость – старением: приближение смерти вызывает панику, и это уже умнее и плодотворнее докладов и статеек о «роли и культуре». Незначительность и пустота событий: наполнявшихся прежде моей энергией? А теперь, когда с энергией стало плохо, обнаружилось, что я кормил собой встречи, а не они меня? Вампиризм культуры, давно его подозреваю. (Интуитивно схватить, а потом развивать и доказывать. Самое интересное – схватить, то есть увидеть если не причинную, то хотя бы логическую связь).
Добро должно быть с кулаками, сказал кто-то из них. Без кулаков не наживешь добра, неизменно прибавлял Веня Волох, житель московской интеллектуальной трущобы 60-х годов, переселившийся впоследствии в Бершеву. На днях узнал от Иры Голубкиной-Врубель-Гробман, что он умер.
Он жил в «квартире гостиничного типа» возле Автозаводской. Комната 8 метров, крошечная прихожая-кухня, туалет с сеткою душа над головой. Все было крошечно и рационально (вероятно, плод бреда Корбюзье).
Вениамин преподавал начертательную геометрию в Люберцах, в машиностроительном техникуме. Писал «Уединенное от комитетов» и «Повесть о зеленом человеке», которые я переправил ему в Израиль, после его отъезда.
Мы увиделись в Иерусалиме в 1986, а потом в монастыре Иоанна Предтечи в Эйн-Карине, где я проводил великий пост 87-го. Туда он приехал с женой из Бершевы, и мы провели вместе вечер. Устроить их на ночлег мне не удалось.
Куда девалась его московская вальяжность, самоуверенность, даже, пожалуй, и хамовитость (сею он оттолкнул множество людей, иные его почти возненавидели за грубые шутки и жирный смех).
Ошеломление стояло в глазах его. От моих разговоров об обращении он пришел в ужас.
Я был его прошлое в течение десяти лет, пока мы не виделись, и вдруг оно, застывшее в памяти навсегда, изменилось в мгновение ока.
– Ну и отделали они тебя! – бормотал Вениамин. Мы сидели в кафе автобусной станции.
В 1969 мы оказались в Коктебеле. Сняли комнату на полпути в горы, в доме лесника. Компания соединяла крайности: моя мать и – Губайдулина, Вениамин, его сослуживец Куликов – любитель-фотограф. Соня, впрочем, отделилась и устроилась в палатке на краю зарослей кустарника. Мама собирала кизил для варенья и готовила.
Мы с Вениамином ходили купаться и охотиться под водою на рыб. Заскучав от невезенья, он купил у рыбаков большую кефаль и проткнул ее стрелою ружья.
– Да, поохотились, – с небрежной важностью говорил он встречным. Удивление и восхищение их Веня пил, как мед. И трогательно, и смешно, и детское, и театральное. Большая часть Вениамина была в этом.
Я обрил голову и снова стал у местных детей «фантомасом». Однажды возле ларька с «сухоньким» (винцом) ко мне пристал местный Шерлок Холмс из отставных военных.
– Тю-тю! – поднялся он мне навстречу. – Мы тебя давно ждем! Вот ты и появился!
Он приблизился, нащупывая что-то в кармашке рубашки. И вытащил…десятирублевую бумажку! (На ней печатали Ленина.) Разворачивал ее, сослепу или спьяну, словно то была фотография.
– Что, отец, похож? – громко заговорил и засмеялся Вениамин. – Смотри, дождешься, заметут тебя с таким розыском!
Шерлок Холмс смешался.
Вениамин, как обычно, сделался «своим» и в доме Волошина, и среди его завсегдатаев.
Виноград, жарящееся мясо, вино. Мазание тел килом, или глиной, имевшей репутацию лечебной.
И свежая новость из-под глушилок: американцы высадились на Луне!
Утерли нос нашим каннибалам.
Иногда мне удавалось оставаться одному и писать «Город Солнца», начатый еще в Москве под Вторую симфонию Малера.
У Волоха был «тайный сад», как говорится, а именно, маленькая отборная библиотека из редких и исчезнувших книг. О ней почти никто не знал, а у меня была привилегия брать книги на дом! Тынянова и формалистов, Белого. И этот склонный поглумиться человек вдруг превращался в нежнейшего любителя поэзии, читавшего наизусть Иннокентия Анненского…
Году в 94-м ко мне в пещеру под Парижем пришла бандероль из далекого Израиля. Вениамин прислал книгу, изданную за свой счет. Но мои настроения были уже совсем другими: активно избегать всякой иронии, «белозубого смеха», как советовал устав св. Бенедикта. Экземпляр сгорел в печке.
Вероятно, книга когда-нибудь всплывет.
Множественность интерпретаций картины говорит, что критик пользуется своего рода искусством; искусством от искусства. Интерпретация, развиваясь, стремится обособить предмет своего внимания, обрезать канаты реальности и навязать свои, чтобы вести искусство туда, где его удобно использовать в интересах «цеха культуры», университетской карьеры.
Похороны знаменитости. «Присутствовали коллеги, любимые женщины, политики. И около трехсот анонимов», – сказал по радио журналист. Тоже аноним, об этом не подумавший. А у меня здесь они все анонимы...
Люди не знают, что социум – это навоз, на котором вырастает цветок, получающий имя. Франциск Ассизский вырос на почве католической церкви.
[Сон сегодня: о прорастании. Одолевая среду, удерживание сверстников, прорастая сквозь быть как все, а что скажут другие, недовольство родителей, глупости дедушки и бабушки, сквозь опасение быть непринятым, уволенным, отлученным, сквозь не успеть и не попасть, сквозь одобрение и требования повторений, сквозь использование другими твоей жизни, времени и энергии как материала для строительства их собственных жизней, сквозь страхи смерти и желание утешения, сквозь угрызения совести, сквозь сострадание… стоп: прорастание сквозь камни и навоз общества до сострадания… 27706 расти к солнцу сострадания]
Ну хорошо, ноосфера. Архетипова грибница [гробница?..] с грибами индивидуального сознания, имеющего своего носителя – человека с конкретной головой. Но еще безымянен. Учтен лишь статистически. На этом видимом невидимом слое вырастают люди с именами. Участие во власти начинается с какой-то степени известности – но какой? Впрочем, есть и безымянные носители власти, – чиновник, готовящий доклад и решение для министра.
История образов: история мотиваций их создания. Фиктивность мира образов, фиктивность единства искусства: оригиналы и репродукции, во-первых. Критики не говорят всегда, каков объем виденного ими в оригиналах. История искусства существует в голове критика.
Облачко на лице, морщинка от смеха
Причина была не в разной эстетике, когда меня не принимала команда «Континента» в 80-х. Оказывается, дело в дележке денег и влияния: чем меньше чужаков, тем больше у своих. Бетаки в мемуарах объяснил обстоятельства. А я тогда беспокоился и сомневался, впадал в депрессию. Откуда же у меня эта иллюзия братства? Надо было быть своим, а это совсем другое. Впрочем, ранимое легко (раздутое, легко доставаемое, юношеское) самолюбие тоже непременный участник непримиримости.
«Присоединись к ним, и ты увидишь расстояние между тобой и ими», говорит Порхиа. Однажды у меня это почти получилось. В Венеции, во время пресловутого Бьеннале 1977, я гулял в одиночестве, наслаждаясь своей взвешенностью в незнакомом городе и языке улицы. Вдруг из-за угла донеслась русская речь. Басовитый голос сказал: – А наши бабы набрали тряпок! – Вышла группа людей, говорившим был Галич, с ним Максимов и другие. Мгновенный испуг пронзил меня: сейчас они увлекут куда-то, в грубое, пошлое, говоримое уверенными басовитыми голосами. После здравствуйте мы расстались, и я почувствовал облегчение.
Конечно, с ними у меня было общее отвращение к западной левой интеллигенции, мечтавшей на своих виллах о светлом будущем в Москве, а здесь старавшейся замолчать нас, «реакционеров». Да и обобрать при случае.
Но их эстетика, вывернутый наизнанку соцреализм «Континента», привычка захватывать, голосовать, контролировать…
Несовпадения с первой эмиграцией были другого рода. На рю Дарю осенью 75-го, в начинавшейся депрессии. Свой я или не свой?
– Николай Боков… так, так, хорошо. – Улыбаясь сладко: – Скажите, а как вас… по батюшке?
Не понимая, что это проверка, я сказал: – Константинович.
– Ах, ну конечно, ах, как хорошо!
Случай повторился, я начал догадываться и однажды тоже проверил.
– Простите, как вас по отчеству?
– Абрамович.
– О! – Улыбка разглаживалась и переходила в озабоченность:
– Ну, ничего, ничего, это бывает! По крайней мере, вам удалось уехать!
Для Шаховской и ее круга это было не важно. Патентованные русаки, иногда с монгольским разрезом глаз, над нею подшучивали, передразнивая за спиной и намекая: «Г’усская мысль». Ее сито было другим: русский и советский. Чуть что – «да он советский!» В минуту благожелательности она говорила: «В чем вас нельзя упрекнуть, Коля, так это в советском языке». Моя сочувственная рецензия на книгу Аркадия Белинкова понравилась Милорадовичу, и Шаховская не могла ее не напечатать, но снабдила ее в газете шапочкой «свободная трибуна», чтобы отвести от себя обвинения в «антирусскости». И стала меня в ней подозревать.
– Как вас по батюшке?
– А если Вас по матушке?
Ныне конформизм – быть ни на кого не похожим. Чрезмерная похожесть на творчество современника будет подражанием; допустимо «влияние» отдельной черты, не более. Похожесть Кульбака на старых мастеров: его мастерство не позволяет говорить о конформизме. Нет «эпигонства», ибо «корпус живописцев» слишком удален во времени. Спустя несколько веков может ли быть подражание? Нужно ли говорить «воскрешение»? воскресизм Кульбака?
Кульбак – как воздушный шар, повисший над современным городом, над полем боя индивидуальностей. Его удерживают привязи, но нет к нему лестницы. [Лестности. Лестница лести.]
Впрочем, у него своя сверхзадача: достичь безупречности совершенства. Стать автором рисунков, подобных тем, которыми однажды кто-то восхитился рядом с ним, он услышал и позавидовал. Мб, сыграла роль и цена на работы старых мастеров, это всемирное соревнование банкиров вокруг искусства и захлебывание медии всего мира по поводу небывалых цен. [Финансовый паразитизм.]
Проблема собственного благоустройства в мире.
В благоустройстве нет ничего дурного? Оно сопряжено с самодовольством, пускай. Оно хочет сохраниться и избегает всякого риска конфликта. Прогоняет мысли и хотения, возникающие спонтанно в глубинах личности. И вот еще один одинаковый: на вернисаже, с бокальчиком в руке, произносящий пустяки.
Будучи рассеянным, делаешься одиноким. И тогда ищешь дополнений, контактов с другими психеями, если избегать слова душа. Сосредоточенность требует всего человека, она отрезает ненужные аппетиты. Возвращается мужество к жизни. И надежда на выживание. Разумеется, на выживание окончательное, после исчезновения тела. Выживание моей души вблизи Бога. (за чтением Витгенштейна)
…спустя много лет попал в музей Помпиду. Современное искусство: почти сплошной мусор. Аседиа, или «полуденная тоска» 90-го псалма, возникающая у меня от него, как от уже слышанного анекдота. Даже Шагал и Кандинский потускнели по сравнению с памятью о них… А уж остальное… Пикассо со своей халтурой треугольных женщин. [Жирар взял отсюда идею треугольного желания?]
Омерзительность случайных форм. И однако, чтобы сказать: это мусор, он должен быть произведен. Заполонивший всё, он не обходим (глагол обходить). Надо его обойти и не оглядываться.
Чтение о системах эстетик. Как и философий, их много, они сродни искусствам, они следуют за искусствами, они вторичны, их задача рефлектировать стихийное и наводить порядок. Инвентаризировать.
Искусство об искусстве.
У острия должно быть основание, иначе оно сгорит.
Сталагмит, как образ культуры: собирание вокруг мест и личностей, где «капает» сверху, со свода. Острия, простертые «вверх». В местах ожидания. Как они возникают, места ожидания? Возникают или всегда есть и лишь обнаруживаются, но только тогда, когда делаются заметными?
Прореживание социальной ткани вокруг стареющего и уходящего. Писатель – «выразитель чувств» некоего количества современников, они живут вместе с ним, и вместе с ним проходят.
Незначительность и пустота событий: наполнявшихся прежде моей энергией? А теперь, когда с энергией стало плохо, обнаружилось, что я кормил собой встречи, а не они меня? Вампиризм культуры, давно его подозреваю. (Интуитивно схватить, а потом развивать и доказывать. Самое интересное – схватить, то есть увидеть причинно-логическую связь).
Как странно, что женщина с такими бедрами читает книги.
Он запасное я; и однако, мне совсем ни к чему, если б он отправился в гости к Флёрис! Нет, нет, тут что-то опасное: не зря голова начинает болеть.
Особенно хорошо удавались ему ужасы. Чтоб помрачнее было. Побезнадежней, пытают там или режут, и в чалмах ходят, глазами сверкают, Богом грозят и бомбами. А чтоб повеселее – нет, не получалось.
Князь Оранжевый.
Иов и его навоз, Гоббс и его Левиафан, Вольтер и его Кандид, Робеспьер и его гильотина. Наполеон и его треуголка. Сталин и его сапоги с усами. Гитлер и его крематорий.
Известие о том, что и Сталин писал стихи, вызвало у него тревогу. Тем более, что, по мнению не только его соратников, но и объективных специалистов, стихи были, как бы это выразиться, замечательными.
Больше того. Стало известно, что и председатель Мао писал стихи и занимался каллиграфией. По мнению немецкого телевидения, вклад кормчего в сокровищницу Китая значителен.
Возились четыре года, использовали химический и спектральный анализ, расслоили бумагу с помощью электроники, а потом снова собрали воедино. И вот читаем: [поку]шали хорошо. Князю Болконскому нездоровилось, вид облаков ему был неприятен. Офлемир (?)
Советско-российское государство любит окутывать тайной смерть людей.
Она брала всегда меньшую порцию, но порции всегда раздавала она.
Кло, кушая арбуз на террасе: его долька похожа на венецианскую гондолу; настоящая свадьба во Франции лишь та, если после нее медовый месяц проводят в Венеции. А если добавить, что арбуз – эмблема плодородности женщины… Возникла ли традиция ездить новобрачным в Венецию из-за того, что гондола похожа на дольку арбуза? Построил ли первую гондолу любитель арбузов?
А тишина-то какая после 60 лет! Стреляют, взрывают, а ты сидишь только и смотришь. И ничего тебе не делается. Правда, наверное, если пули в ногу попадают, то все-таки больно. А может, тоже безразлично и наплевать.
Та же детскость – в жестах обряда. Вино в чашу евхаристии наливается красное; мало того, вода добавляется горячая: кровь ведь красная и теплая… Когда я говорил православным, что у католиков вино белое (вошедшее в употребление в эпоху контрреформации, чтобы подчеркнуть абстрактность идеи, чтобы уменьшить в идее пресуществления вес вещественности), они удивлялись и не верили. 290803
Происшествия в голове приобретают вид реальных событий и сюжетов. А что в ней делается – это большая тайна, недоступная и самым большим ученым.
Конечно, хочется покритиковать и то, и этого, и посмеяться над этим и тем, но как только я начинаю подыскивать фразы поостроумнее и стимулировать желчь, то делается неинтересно и неловко: столько лет я сопротивлялся негативному, и вот хочу поддаться.
Собственно, критика служит двум важным потребностям души: суждение придает ценности самому себе, своему я, поскольку судит знающий и лучший невежественное и худшее. Бывает, что критика – жалоба на несовершенство мира; вдруг кто-то услышит, явится и исправит все эти гадости? И кто же? Уж не Бог ли? (удивляясь феномену Чорана).
– Друг мой, вы живете не на земле, а в вашем уголке.
– Я принадлежу к малой части, которая рефлектирует, то есть неутомимо рисует происходящее.
– И что это?
– Масса манипулируемых. Человечество состоит из марионеток.
– Не надо так говорить.
Был Бог Отец, а теперь Биг Банг. Чем же Биг Банг лучше? Вы говорите – гипотеза? Которую никогда никто не сможет проверить? Ну, это и есть бог Биг Банг.
«Наш корреспондент обратился к одному из лучших артистов земли русской, Владимиру Владимировичу Шестеркину. – Владимир Ильич, какую роль вам хотелось бы сыграть в новом сезоне? – Мне хочется сыграть убийцу. По-настоящему, бескомпромиссно, со всей отдачей, на полную катушку. – Как вы думаете этого добиться? – Я помню завет Константина Петровича: когда на сцене говорят об Африке, зрители в зале должны потеть. Вот как нужно играть. Их прошибет холодный пот, и это главное». [prémonition dévoilée le 7 10 06]
Хочется сказать что-нибудь интересное, умное, общечеловеческое и тут же записать. А потом опубликовать и снабдить копирайтом, чтобы кто-нибудь другой, не дай Бог, не получил, если будут, деньги.
Невозможное. Продавщица в лавке казалась нестерпимо привлекательной, с умело открытым пупочком и расчетливо сползающими брючками, так, что открывались линии живота, начинающиеся спускаться и сходиться там. Мои попытки заговорить и продолжить общение не приобретали нужного темпа, она ускользала, а я чувствовал, что мог бы опереться в претензии на какой-нибудь ощутимый подарок или приглашение в такое место, куда обычно продавщицы доступа не имеют. И вспоминал о своей нищете. Вплоть до того утра, когда увидел ее вблизи ее лавки в объятиях крепкого черноволосого мужчины лет тридцати. Верно, он привез ее на работу – и они прощались. Казалось бы, какое мне дело, но мне вдруг сделалось печально и горько. К чему это мне все? Почему пожелания не идут в ногу с возрастом и возможностями?
(Видел ее снова, спустя года два… какая-то нотка усталости, отрешенности. И личико начало терять в свежести, а брючки все также сползали, приманивая кого-то ожидаемого. Она узнала – если не меня, то мой взгляд.)
Университетский Толстой, иной, чем бывший когда-то. Так коллекционный жук или бабочка отличаются от живых, так чучело лисицы другое. Толстой Козлова, Толстой Пименова, Толстой Гогоберидзе, его (их) взгляды на мир и человека, Толстой диссертаций и библиографий. Удобство чучела: не может возразить, легок для транспортировки (из книги в книгу). А живой заяц того гляди убежит. А тигр – так еще и укусит.
Сначала живые люди, пишут, рисуют, живут. А потом исследования, набивания соломой и ватой, изготовление чучел трудами ученых и профессоров. Сколько студентов запросто прочтут Шекспира и Ко? Скольким доступно пойти в мастерскую? Идут в музеи.
И прекратились дежурные плоские насмешки над христианством. France-Culture транслирует мессу по воскресеньям, проходят дни «национального достояния», массовый показ церквей и их сокровищ, выходят толстенные книги о Папах Римских. Это оживление обязано… радикализации ислама. Мерси, Магомет, за напоминание о Христе.
Как если бы часть человеческого сознания отведена «религии», и если традиционная религия оттуда ушла, то на ее место стремится другая или вообще новая, – секта или партия со своей символикой и ритуалом.
Но и традиция хороша, пока не начинает душить.
Аристотелизм космологии с усилием преодолевался Галилеем, ставшим лидером освобождения от традиции, «волей разрыва». Ему противились привычки мысли, например, идея совершенства неба: будучи небесным телом, Луна не может иметь неровной поверхности. А он говорит о горах на ней, следовательно, еретик. И даже показывает их в свой телескоп: а это уже подстрекательство к бунту.
(Война только что закончилась, сказала Клокло, но еще немножко продолжалась, и трусы вышли воевать с женщинами, потому что им было неловко за свою трусость. А главное – отвести подозрение от себя, обвиняя кого-нибудь другого).
Говорят, самосуду в освобожденной Франции подверглись около 60 тысяч человек. Почему-то только сейчас показали давно приготовленный док. фильм. Ужасна, невыносима вереница обритых женщин, идущих через улюлюкающую толпу. Сцены избиения, вешания за ноги.
Обычно показывают ликование, букеты и поцелуи танкистам.
А было и то, и другое.
Наличие того мне отравляет другое.
«Не укладывается в голове».
Можно еще кого-то не взять с собой в свое ликование и радость.
Но как удается ликовать, измываясь? Поизмывавшись, ликовать?
Впрочем, и мне знакома ревность из-за того, что женщина отдалась «не нашим»: Анни Эрно и ее связь с гебешником, описанная в Se perdre.
=
Однажды я слушал проповедь, показавшуюся мне скучнейшей из банальнейших. Тут я оглянулся и увидел, что дама, четверть часа до того чопорная и важная, сидела с лицом совершенно переменившимся, с красными пятнами, в слезах. Ей что-то открылось: ей лично говорилось всё это! Так мне стало неловко, что опять возомнил себя пупом.
Оторвавшись от русской книги XIX века, выглянув в окно французского пригорода, где ночью с крыш светят прожекторы и улица снимается на видео, осознав, что я стою на тоненьком мостике собственного существования, по которому сейчас перейду из мира прочитанного (в моей голове) в осязаемую реальность; что то, в голове, вообразимое, и это, перед глазами, ничем не связаны между собой, кроме меня самого…
Ибо только крайний случай может отрезвить до понимания.
Чаще случаи замаскированнее.
Например, точно так же нет связи между аудиторией Сорбонны, где профессор читает студентам лекцию о Гегеле, и идеями Гегеля, его миром. Однако тут нет и очевидности того, что я говорю.
Между человеком, произносящим ритмически организованные звуки перед толпою и этим трепетанием мотылька души, вдруг увидевшего огонек во тьме экзистенции и устремившегося к нему, пренебрегая жжением огня и льда.
Казалось бы, какое мне дело, что «Русская Мысль» перевирает историю покупки немецкой кирхи на улице Криме, ставшей православной церковью. Она принадлежала немецкой лютеранской общине в Париже, реквизирована французами после начала Первой м. войны и продавалась с аукциона. Митрополит Евлогий пишет в своей «Истории моей жизни», что крупную сумму внес купец Гинзбург. При этом они еще обменялись шутками, что-де еврей покупает православным церковь. (Этот забавный эпизод газета не упоминает).
Так возник Свято-Сергиевский институт, куда я поступал после моего обращения, году в 84-м. И уже стал ходить вольнослушателем. Ко мне были предупредительны, хотя и посматривали с опаской. Затем произошли две катастрофы. Первая – на лекции Оливье Клемана, которые назывались у него causeries, беседы. Он говорил обо всем, и о Фрейде и психанализе тоже. Слегка задетый тем, что я ушел от светской культуры к богословам, а она опять мне выходит навстречу, в простоте сердечной я спросил, как примирить произнесенное здесь имя Фрейда и строчку псалма «имя нечестивца да не придет к тебе на уста»? Вероятно, есть тут объяснение?
Установилась тишина ошеломления. Клеман вдруг задрожал всем телом и закричал:
– Как вы можете так говорить! Пигмей! Поезжайте на Афон! Там вам место среди вам подобных!
Тут ошеломление овладело мною.
– Выйдите вон!
Читанные и активно усваиваемые поучения Лествичника, Исаака Сирина и других пришли мне на помощь: конечно, я должен просить прощения и тем изгнать беса гневливости, вселившегося в почтенного профессора и столпа парижского православия. Я уже собирался встать на колени. Студент из Румынии, будущий епископ Серафим бросился на помощь любимому профессору, дрожавшему, как в лихорадке, и повторявшему, показывая слабой рукою на дверь:
– Вон... вон...
Обалдевшие студенты, человек десять, сидели молча, ничего не понимая.
Пошли слухи о моей грубости. Я написал письмо Клеману, прося прощения, а сам получил возмущенное письмо от о. Серафима: как я посмел так говорить с уважаемым профессором?! (и у которого он писал диссертацию, затем благополучно превратившуюся в книгу). Наконец, пришел ответ Клемана: господин, писал он, это я должен просить у вас прощения... Но больше мы не встречались.
Другая катастрофа произошла после лекции о церковной архитектуре. Не помню уже, кто ее читал, может статься, регент Николай Осоргин. Преподаватель уделил особенное место ориентации православных церквей, обязательно на восток. На восход солнца. И какой в этом глубокий смысл. И как это важно.
В этот вечер меня, загородника, оставили ночевать в столовой института. Я проснулся в радужном расположении духа и стал припоминать и размышлять о вчерашней лекции. И как это глубоко и символично, что храм ориентирован на восход солнца! Вот, например, сама церковь Института... И я, улыбаясь, мысленно представил себе этот чудный стоящий на горке храм, такой уютный. Лучи солнца ползли по полу столовой. Мною стала овладевать тревога: направление лучей и расположение церкви не соответствовали православному богословию... В нарастающей панике я выбежал на улицу, поднялся к храму. Своим глазам я не верить не мог: церковь стояла алтарем на запад!
Сейчас мне уже невозможно вновь почувствовать пережитое потрясение. Почти безумие: ведь только вчера, на лекции было сказано, что православный храм всегда смотрит на восход солнца! Иначе он и не может быть православным! Иначе это ересь, грех, преступление! И если это имеет место, то потому, что ошибка никем не замечена с 1922 года! Ее нужно исправить: остановить богослужение и повернуть церковь!
Я побежал на четвертый этаж общежития, к регенту Николаю. Неважно, что шесть утра, такой важности дело ждать не может! Дверь открыл одетый по-домашнему благодушный и медлительный Осоргин. Что такое?
– Вы знаете, что наша церковь ориентирована на запад?!
Его словно отбросило назад, вглубь квартиры. Он затрясся:
– И вы пришли ко мне в шесть утра, чтобы об этом сказать?!
Бормоча слова, может быть, проклятий, он подался назад и захлопнул дверь. Я не знал, что делать и к кому обратиться. И ушел бродить по Парижу. Об этом больше прямо я ни с кем не говорил. Но слухи пошли: вот-де, еще и не поступил, а уже копается в незаживающих ранах... Верно, повредил ему философский факультет... тем более, в атеистическом совдепе... Он сложившийся человек, сумеет ли он перебороть светское образование?.. В книжках, конечно, интересно почитать о «безумии во Христе», но нам-то оно здесь к чему, в наше время, при нашей науке.
Этот эпизод может служить, так сказать, термометром веры или безразличия: православный храм всегда стоит апсидой на восток; однако иногда не стоит апсидой на восток.
Диалектика всегда/никогда и иногда.
История румынского писателя Георгию, обратившегося за помощью к Жану Сюливану, харизматическому католическому писателю (и членом ассоциации имени которого я состоял). Тот ему не ответил.
Не знать ли мне этого молчания? Сделать ли мне вид спустя полвека, что я не знаю отчаяния травимого? Когда он хватается за самую смешную соломинку? В Советском, разумеется, Союзе.
Георгиу задал вопрос, который удобно оставить без ответа: Жан Сюливан, почему вы аннулировали приглашение меня в ваш кино-клуб в Нанте?
Преступление Георгиу во Франции 1945-48 годов: он в Румынии издал антисоветские книги во время немецкой оккупации в 40-44 гг.
Эпизод я извлек из сгущающейся тьмы времен; у Георгиу есть ценная книга «Двадцать пятый час».
Виноделы во Франции, лобби виноделов: вдруг утихла борьба против пьянства на дорогах, против чрезмерной смертности в авариях из-за пьянства.
Уменьшение числа убитых на дорогах, по-видимому, менее важно, чем уменьшение доходов виноделов.
(«Франция, проснись!» – писал он под воздействием бутылки отличного вина, желая вмешаться и хоть как-нибудь принадлежать жизни и обществу).
Судьба Макина Андрея, писателя. Поразительно удачное – в отношении маркетинга – название: «Французское Завещание» (Le Testament français). Все сразу взято в кулак и крепко сжато: завещание – а проблема наследства во Франции касается 90% населения, – и католический смысл «[Нового] Завета» («завет» и «завещание» по-французски одно и то же слово); плюс «завещание французское», да еще написанное русским, и сверх того, официально по-французски! Побочные благоприятные обстоятельства, как следует из одного интервью – близость к Институту Политических Наук, замечательному в смысле знакомств.
[у парижских издателей нюх на шансы автора. Судя по книге Леона Робеля (*) о Геннадия Айги, он «нобелируем». Было бы благородно пригласить меня на торжественную выпивку в Стокгольме, если я угадал…]
[ах, как я ошибся: это он получил приглашение в лучший мир... и лучший мир приблизился ко мне еще на шаг. 7 06]
на тот свет
на том еще свете
Значение названия огромно. Солженицын когда-то иронизировал по поводу «Войны и мира», завидуя: сразу вся война, писал он, сразу весь мир! А «Анну Каренину» не приняло бы современное издательство: они отвергают с порога имена собственные, может быть, дорогие автору, но «ничего не значащие на рынке».
Пишут же портреты и картины по фотографиям.
Есть и более знаменитые случаи, когда молва присваивает авторство другому лицу. О Колумбе и Веспуччи нечего и говорить. Обыкновенный «железный занавес», изобретенный Розановым в «Апоклипсисе нашего времени», молва приписала Черчиллю, прочитавшему (?), по-видимому, английский перевод русского автора, вышедший в 20-х годах.
О Макине известно из аннотаций, что он «родился в Сибири». Макин-Сибиряк, одним словом.
Впрочем, по словам Терновского, некоторые пассажи Гонкуровского лауреата писаны рукой мастера.
Да и страницы Нобелевского лауреата в «Тихом Доне» очень удачны.
Раньше-то вся злоба (ну, главная ее часть) была в одной, так сказать, коробке емкости к г б; коробка разбилась, и злоба растеклась лужицами мафии. Приватизация злобы.
Бернару Ноэлю, директору издательства «Пресс де ля Ренессанс», нравилось, как я пишу. И когда я сказал ему о почти готовом «Обращении», он просил меня и прислать, и подождать ответа, и... я так и сделал. Рукопись вернулась с вежливым письмом о том, что и то, и это, и что надо еще поработать. Эпизод имел место году в 2000 и значения не имел, книга вышла в другом издательстве. Тут я случайно узнал, что чтецом русскоязычной литературы у него был в то время нынешний редактор «Русской Мысли».
Ну вот, всё и объяснилось.
Бездарность решала, что издавать, а что нет. А как они чувствовали себя свободно в Москве! В «те годы»! Боже мой, какой говняный колосс развалился! На танках ездил, на подлодках плавал! 70 лет мировой вони! Бездна открылась и слопала.
Ну, ладно, у Колупана наследственное. А вот Лимонов... как это поэт может добавить к своему имени – «большевика»? Забрызганного кровью поэтов? А? Пенсне Бронштейна, бородка Свердлова... Во что играет застарелый подросток Савенко... Иностранцы не знают, они революцию изучали по потемкинскому броненосцу. Впрочем, они уже слышали про потемкинские деревни.
((– А вы знаете, Тамара, ваш задик... как бы это выразиться... совершенно ненормативный!))
Один пристально древнюю Грецию рассматривает (тут Гоголя кстати вспомнить, как он об историках пишет), а другой планету Сатурн или вообще туманность ЖПХ 12Д365, где подозревают быть черной дыре. А девяносто третий изучает разновидности овощей в огороде. И всему этому я рад: люди при деле и узнают беспрерывно что-нибудь и всему миру сообщают. Очень рад. Если б не они, мне пришлось бы все изучить, а каково, а? Их, исследователей, тысячи, не протолкнуться, потому что интересно и прибыльно. Не в Европе, так в Америке. Стал я оглядываться, что бы такое и мне поизучать? Где людей мало? Вот ветхие совсем темы, и интересующихся почти нет. Написано Бог, Смерть, Душа. И ни души в непосредственной близости, а все больше повторяющие сказанное. Прочтут и – повторяют. Получат деньжонок, покушают, отдохнут и – опять повторяют. Нет, нет, тут что-то не так. Уютные есть уголки в человечестве, где все давно ясно и навсегда. Там и люди радостные, улыбающиеся, розовощекие, там и дети смеются звонко. Время остановилось, господа, мгновение знаменитое застряло навечно, к чему Пушкин взывал когда-то. Или нет, не он, он о мимолетном видении чистой красоты писал.
Сначала все в Одинокое. Потом я разбиваю на диалоги, придумываю, кого бы в собеседники позвать, а то и просто беру на улице, разрешения не спрашивая: идет, например, симпатичная женщина с лицом не слишком глупым, или господин какой-нибудь с мыслью на ясном лице, – я их и помещаю в собеседники. Имена сам выбираю. Лора, например, или Астрид, или Девоногов полковник, или Шульц академик, бывший мясник-вегетарианец.
Но все-таки: откуда во мне эта какая-то бодрость, энергичность, желание схватки? И это после того, как 13 лет я отказывался от всякого действия, практиковал всепрощение и непротивление? Год остался до 60-ти? А потом пенсия, то есть официальное время увольнения на отдых, заслуженный или нет. Столь многие уже умерли знаменитыми в моем возрасте. А я еще ни то, ни другое. Ни рыба, ни мясо, как любил пошутить диктатор в сапогах с усами.
Нечто среднее между дневником и прозой, вот что такое Солилоква. Между записками из подполья. Клюква солилоквы.
Обширная компьютопись. Неологизм проклятый и здесь втерся.
Хорошая книга, приговаривал он, попав на главу: «От природном превосходстве ума русского над способностями других народов».
Любимый метод русской социологии (да и всех остальных наук) – это внимательный подбор русских пословиц и поговорок. Разумеется, даже те поговорки, которые перевели с других языков, за давностью события были национализированы.
Актер такой знаменитый, что прибавка к имени слова «актер» его умаляла. И в других областях тоже. Писатель Гюго, физик Эйнштейн…А вот это на месте: прославленный философ Исайя Берлин. Всемирно известный фотограф Семенов.
Могильный камень в местечке Les Trois Etots: «Солдат, он шел за Наполеоном 10 лет. Он быстро и четко исполнял все приказы. Вечная слава».
Хотел, как все, а получилось, как у Достоевского.
Русские предпочитают напитки горькие крепкие, а чтение – сладкое сахарное. Закуски соленые, жирные, а пение звонкое, задушевное. Общество потребления, общество заедания.
И он прекратил со мной отношения без всяких объяснений. Умножение собственности увеличивает социальный вес человека, он уже так прочен, что может менять свое окружение согласно капризу. Без всякого «выяснения отношений».
Правда, копились смешные случаи, и моя молчаливая реакция, может быть, чувствовалась, как некое неприятное сопротивление. Моя социальная незначительность достигла той степени, когда уже не следили за собой в моем присутствии. Он вдруг стал жаловаться на налоги – мне, добровольному нищему в лоснившейся от старости куртке.
– Налоги сковывают частную инициативу! Не дают развернуться! – говорил он. – А если бы государство не изымало бы столько, сколько добрых дел можно бы сделать! Да просто дать людям заработать!
Он посмотрел на меня и вспомнил обо мне.
– Вот ты, например: я мог бы нанять тебя... садовником!
Его голос потеплел. По-видимому, умиление от доброго дела, от самой возможности его, коснулось его сердца. Я подумал: конечно, так, но ведь пока благодетель собирается сделать жест, время идет, людям надо как-то существовать, и государство все-таки раздает крохи жертвам неудачи.
Не имея средств нанять меня садовником, он решил купить дом поближе к Парижу. Его заинтересовал мой рассказ об имении, продававшемся одним разводившимся гинекологом. У него я как раз подрабатывал, ухаживая за его розами.
Коллекцию спортивных автомобилей гинеколог уже продал, чтобы оплачивать свой затянувшийся процесс. Так вот, моего благодетеля привлекло то, что при воротах располагался отдельный флигелек, оборудованный под жилье.
– Вот ты там бы и жил, – мечтал он.
И заодно бы сторожил и помогал по хозяйству, подумал я почему-то, вероятно, телепатически. Однако и этот план не удался. Вообще эпоха делалась все более ожесточенной, ветер завоеваний сушил благодушие. Вслед за восторженными туристами из Третьего Рима поехали люди в кожанках большого, как правило, роста.
Я помогал сколачивать ящик для помещения в оный скульптуры. Он подошел посмотреть, и ему показалось, что я отпилил доски слишком коротко.
– Какого х... ты тут мне... – начал он, но, к счастью, убедился в своей ошибке. Было ясно, впрочем, что его чувства ко мне уже иные, чем сострадание или дружба.
Тут укоры совести меня настигают. Стоит собрать вместе два-три комичных случая, и уже появляется тень чудовища вместо любящего отца, друга и человека искусств. А ведь они перемежались жестами симпатии и помощи. Тот зимний вечер, например, когда, измученный холодом и голодом, я ему позвонил, и он поехал за мной за двадцать километров, привез в тепло, накормил, отправил принимать горячую ванну? Ну, будет, будет.
Конечно, я брезговал литературным материалом, то есть вычитанным. Вторичным его оскорблял. А теперь думаю: а почему бы и нет? Книги ведь всегда существовали? А? Всегда их читали и в свои переписывали? Разве нет? А?
Настаивал на привычном, желая дойти до предела и выйти в свободу – прежде всего, от привычного (китч как художественный метод).
Момент справедливости и умиления, господа, это кое что. А насчет вечности верности примите – вранье повсюду. Так и среди болот есть сухой островок, и среди блатных блеснет лучик сочувствия, и наган чекиста не всегда выстрелит, и среди проституток замешалась романтическая душа, – момент, вы понимаете, событие? И событием может быть человек на секунду, а потом все то же самое, как всюду – деньги, власть, продвижение. Был – всё. А оказалось – как все. Вот и всё.
Мы не в изгнании, мы в послании.
Чем лучше шина, тем ближе вершина.
Не веет, не жнет, а лижет да жмет.
Ценности бывают временные, например, билет на поезд: проехал – и ценности в нем больше нет. Ценности бывают общечеловеческие. Зарплата, например, телевизионные передачи, некоторые закуски. Если Вы им не придаете значения, то постепенно и вам значение перестают придавать.
Запасец разного
Молодило, очиток (жубарб)
Дынное дерево, папайя
Каменный воробей
Водитель Одонтофоров
Нептунов
Бубонидовы
Князь Пикридов
Подснежник le galanthe
Стрекоза odonata
Товарищ Дусосов
Гоммоз = камедетечение (Булгаков в «Театральном романе» высмеивает придуманное им название советского романа, «Тетюшанская гомоза». Так вот, она бывает, хотя и не ясно сразу, что такое камедетечение.
Соловей-красношейка la calliope
Райский журавль la grue de paradis
Жирафовая газель, геренук guérénouk
Блатформирования
Омниворов
Магические слова спирт, родина, сталин
Теноново пространство в глазу de Tenon
Экзувий = сброшенная при линьке шкурка
Геркулес накуролесил
Чирьев Афродит Геркулесович
[[[Эту инсталляцию последний шаман Сапгырь придумал, которого потом один спонсор увез в Галлию и там представил серьезным людям. А они за него ухватились: откроем факультет, нам нужны образованные по-европейски шаманы. Чумаченко тут как тут с новою книгой: «Сибирский Табор», Фавор по-нашему, с гравюрами Фаворского-Воровского, видного художника-разведчика.]]]
-!-
Сформировавшись (сложившись) вне советской системы, было удобнее войти в нее и жить (но труднее, вероятно, ввиду всепроницаемости). Родившись в ней, очень трудно было от нее освободиться, собрать элементы для построения костяка своего существа свободы. Костяк свободы. Гм.
Истории социальных конфликтов. Фильм «Etre et avoir» я ходил смотреть, да заодно и на автора. Кто только не сопоставлял в 60-е годы два эти глагола: Бубер, Фромм, Судзуки. Целую философию на двух столпах основали: быть или иметь? Конечно, быть, ворчали профессоры университетские, желая побольше иметь. Но если б они сразу «иметь» захотели бы, не пофилософствовав как следует о «быть», то ничего не получилось бы. И в грамматике то же: это два главных вспомогательных глагола. Иметь и тут превозмогает: с ним спрягается глагол быть в собственном значении. А вот иметь с иметь не расстается, сам себе равен, отборный.
После успеха фильма началась тяжба между режиссером и главным героем, учителем, который вышел на пенсию и оказалось, что ему не так уж много причитается: не профессиональный актер. Контракт, впрочем, выполнен, а ведь это главное, и евангельская притча о работниках 11 часа о том же, не так ли? Не за динарий ли я тебя нанял, и тдп.
Эту притчу приводил в качестве аргумента Мамардашвили, критикуя западные профсоюзы за их страсть к забастовкам! Как нам там всем власть на Западе нравилась!
[Ср. использование Евангелия флорентийскими педофилами эпохи Ренессанса: «Не мешайте детям приходить ко Мне»… так вот, поэтому и к ним дети приходят…]
фр @гM€нt°ы III editing
Кошка, терзаемая до смерти, не понравилась мне у Флобера.Он искал причины революции, надеясь, что если они вновь возникнут в течение времени его жизни, то он легко их узнает и вовремя ими воспользуется.
High Stand-Art: на фронтоне музеев современного искусства.
Ну, что найдется еще в этой коробке. Учение, продвижение по службе, улыбки починенных, отстраненность начальника. Скучное. Но необходимое. Нет, ни к чему.
Следующие страницы, может быть, и интересные, но прочтению не поддаются. По буквам приходится разбирать, поэтому я отложил их до времени, когда на пенсию выйду и времени будет побольше, дел поменьше, сон покороче. Исчерканные, изрезанные, строчки вклеенные и вымаранные белым и опять поверх вписанные и переправленные. Словно нашим писателем владела паника, суетливость болезненная. А потом опять всё по порядку.
Военный Девоногов: да, не взяли мы Афганистана, но хотя бы Чечнюшку взять!
i
Человек Покерман – человек Покермана.
Дарси-то была на дереве, вернее, змей ее туда попал и запутался, я снимать помогал. Снял Дарси с дерева. [С дерева девчонку, а с нее юбчонку.] Веснушчатая, как часто американки, она играла с двумя детьми, лет по десять каждому. Их привозила она на Булонскую равнину, когда родители были заняты чем-нибудь более интересным или нужным. [Или наоборот, пленила меня своей чистотой и наивностью. Ударила меня по лицу и сама испугалась: правильно ли она сделала. А я ей: ОК, my dear, do it, take it, if you want ; aren’t you in France for a moment?]
?!? !?!
Им войну объявили, а они делают вид, что ничего не случилось. Может быть, тут мудрость особая государственная, но пока этого не видно, потом увидим, если доживем.
Вот какая должна быть музыка. Тогда и слушатели придут, и налоги уменьшатся (психологически, то есть не жалко будет платить).
Лолитофилия началась у него в двадцать восемь лет. Боролся с приступом лолитофилии, в университетах преподавал Онегина, в шахматишки любил побаловаться.
Сначала жизнь шла хороша. А потом что-то со здоровьишком стало происходить. То кашель, то пот, то зубы стонут. А потом и вообще как-то сделалось странно. И вот, пожалуйста, одиночество социальное с утра до вечера. Пожил свое, говорят, дед. Вот мы тебе евтаназию сделаем! – смеются санитары и шприцем пугают. В шутку, конечно.
[Вот еще отрывок, и странный]
Родители-шестидесятники назвали его Хемингвеем, и так и пошло: Хемингвей Алтурин, писатель. И правда, писал он очень хорошо. Там, где иные не знали, как и сказать, он сразу начинал с главного предложения, ловко добавлял придаточные, и готово. Читающий народ русский его полюбил. Или, например, Хорст Алтурин, его брат, тоже очень успешный, но он уже в музыке удачливее. Ну, а Хам Алтурин, конечно, метит в президенты всего мира, ему милее политика.
Лучше я о Дарси расскажу. Но сначала парочку наблюдений.
Сиропоскоп: им измеряется значимость произведений писателя и поэта. В единицах Г: один Г, два Г, и так до десяти Г. Чем больше Г, тем лучше произведение. Г значит глубина, пусть не думают.
…подтверждает, например, ингалятор, или еще надпись Бориса Пильняка над входом в сталинские эрмитажи: «Кому таторы, а кому ляторы».).
Ваша зрелость меня защищает от лолитофилии, вы понимаете?
Удовольствие от Олимпийских Игр в том, что неизвестно, что произойдет.
Цельсий и смерть.
Матрешка, как литературная форма.
Самовар, как литературный жанр, как символ истории земли русской.
Смысл и история России в одном слове: самовар.
Русский характер в одном слове: матрешка.
Мат и решка. Ну, орел, конечно. Желательно двуглавый.
(Французы называют ее «русская кукла»).
Рукопись «Прозы миллениум» я нахожу у подножия дома №12, где живу. Однако никто из жильцов не кажется мне подходящим. Интересно все-таки, кто же ее выбросил? Уж не я ли сам.
Шаман.Ru. Хорст Алтурин, простой сибирский немец Поволжья.
Juliette, Nathalie, Ophélie, Emma, Лариса, Дарси американка
Вот тебе счет в банке швейцарском, сукин сын! Вот тебе ж[опа] ненормативная, паршивец! А они из-за забора: га-га-га!
Драгоценные камни, надежно спрятанные в епархиальном сейфе. Простая фраза, документальная, а вдуматься – так кровавая ирония.
Монах мне рассказывал в Иерусалиме. Вот, говорит, алтарь здесь устроен католический, украшенный драгоценными камнями. И опять воры пришли и все камни украли. Только вот не знали они, дураки, что все камни тут фальшивые!
И засмеялся, довольный, что воры так облапошились.
Алтарь в храме Гроба Господня.
Стали произведения сиропоскопом проверять. Вдруг как затрещит, заработает, и на экране вспыхивает: 37 гу. Такого еще не было ни разу! Бросились читать, а там в девятом томе мамка крошку царя православного купает и приговаривает: гугугусеньки гугу! А в пятой главе говорится, что подступили к нему злодеи и спрашивают: где взял? А он смотрит на них и ни гу-гу. Едва наш аппарат драгоценный не поломался: стрелка до красного кровавого деления дошла.
.,.
«Другой», как блюдо для потребления. Выбирание из него своего кусочка, своей нужды в нем.
Высунув язык, семинарист переправлял в на д в слове жив.
«»
С понедельника рабочая неделя начинается, и у меня тоже рабочий костюм (раньше назывался спецовка) есть: черная тенниска.
У богатых монахов я чувствовал себя попрошайкой, которому, пожалуй, можно и ничего не дать, и им не убудет; а здесь – среди людей, знающих бедствие и сочувствующих. Впрочем, и контакты были разной степени плотности.
♫
Специализация литературы: это больше не «инструмент познания», а кресло для отдыха жопы. – Фу, как вы выразились ненормативно! Даже запахло нехорошо.
-?-
Мемуаристы проходят перед строем генералов культуры и отдают честь. Судьбы вела меня со стороны спины, и мне достались лягание, почесывания и перды извержений. Им Букеры, а мне пукеры. Кому букер, а кому пукер.
Они аплодируют музыкальному исполнению с таким неистовством, как если бы то был рискованный цирковой номер.
Он это прошлое я. Вот от чего я никак не отделаюсь.
Он мое прошлое.
Он мое прошлое, которое хочет остаться со мной. А это, в сущности, болезнь. Он, пошел вон!
Borges: tout ce qui se passe réellement, c’est ce qui arrive à moi.
Là, où la vie emmure, l’intelligence perce une issue. Proust
Тлеев, певец комплекса садо-мазохистского. В Нью-Йорке, по свидетельству Бахчаняна, он практиковал автоматическое письмо, а именно, обеими руками одновременно. Теперь многое опубликовано на исторической родине писателя, в Орехово-Зуево, нашло отклик и подражание. Один из лучших учеников Тлеева, Зиновий Архипов, пишет одновременно руками и ногами, получая сразу четыре разных текста. Писатель стоит во главе мистико-философского клуба «Пытай, но люби». Основанное им философское движение называется голиафизм.
Они прочно вошли в первую шестерку русской литературы. А вот эти лишь во вторую шестерку русской поэзии. А вон те в третью.
Раз-очарование, два-очарование, три-очарование… о, пять-очарование!
О-пять-очарование, три-очарование, два-очарование, раз-очарование, пуск!
Остатки от «Французов в конце столетия»
Камилла смеялась так, что я мог видеть полный ряд белоснежных зубов. Она закинула голову, хохоча, и я убедился, что и верхний ряд зубов безупречен. Сама природа в расцвете сил прыскала здоровьем. После того случая мой интерес к молодой женщине стал уменьшаться, словно здоровье и деликатность несовместимы. Чрезмерное здоровье. Да и любить такая не может.
Мое лицо загорелось, словно тайное тайных моих выставили на всеобщее обозрение. Вообще я легко краснел в то время, а близкий к разоблачению – даже в обществе близкой женщины – особенно. Я не любил откровенных разговоров днем, на свету и перед всем миром. Поразительны люди, ведущие разговоры по телевизору! Так наплевать на все надо уметь!
Так вот, по поводу (уни)формы. Если нам не хочется носить общепринятую, то приходится шить индивидуально у портного, а это уже гораздо дороже. (Уни)форма бывает, так сказать, внутренняя и называется тогда комильфо. То и другое прирастают до необратимости. Мы бы удивились, увидев Хемингвея танцующим в балете. (А вот танцор может написать книгу, и ему будет только лучше и почетнее от этого.)
Ее слова были жарким шепотом мне в ухо, я разобрал слово «люблю», хотя и не понял, кого. Однако разве неразумно предположить и даже быть уверенным в том, что меня? Странно ведь шептать на ухо о любви к другому? Тогда ведь не шепчут, а говорят, да? Переспросить же ее не решился.
Не знаю, философ ли я, но мне нравится присутствие мысли в моей голове. Не всякой, конечно. Некоторые меня удивляют и даже, случается, возмущают. А уж если они такие в голову другому придут, то я убил бы, не скрою. Себя же прощаю. Хотя и возмущаюсь, но вот беда: не удается собой как следует возмутиться. И как бы сильно и крепко по своему адресу не выразился я, не достает меня жало обидного смысла.
Мне нравилось, что она не пользовалась косметикой. Что может быть интереснее лица с его тысячами подробностей?
Продолжаю писать, потому что беспокоит, что будет дальше.
Тогда я не осмелился поставить себе этот вопрос, но теперь вспоминаю эту сцену гораздо ярче: мы, безработные, сидящие вокруг длинного стола, и Вероника в тонком обтягивающем бюст (и вытягивающем душу) свитере, объяснявшая нам условия выдачи пособия.
Королева облизала ложку и задумалась. Давно не было известий от супруга, ушедшего на войну с сарацинами. Ничего нового не происходило в столице, разве что приезд актеров из недавно завоеванного южного королевства принес развлечение на несколько дней. Подданные, как всегда, были недовольны налогами, но лицемерно молчали, несмотря на все усилия тайной полиции. Королеве стало скучно, и она приказала оседлать лошадей, а пажу одеться и отправиться с ней на прогулку до охотничьего домика, что в семи лье (приблизительно четыре километра) от дворца. Она приказала дворецкому погасить огни в девять вечера.
Вирус V
– Капитан Гаврилов! Приказываю вам дать нам определение жизни!
Преодолевая нечеловеческое усилие воли, сжимавшей стальные челюсти журналиста, рот его открылся. Странные слова неизвестного языка запечатлевались на магнитной ленте. Долгие месяцы уйдут на то, чтобы их расшифровать:
– Жизнь есть способ существования! Белковых тел! Существенным моментом которого является! Обмен веществ!
Так выдал себя знаменитый разведчик Гаврилов, ученик философа Витгенштейна, известный на Западе под именем Ким Филби.
Старый мир преобразуется, то есть разваливается, весь. Вслед за коммунизмом падет всё остальное.
Связь событий: мальчуган, разбивающий автомат для продажи презервативов и повредивший ногу, женщина, лечащая его, старший брат, бьющий мальчишку, его приятели бросаются на старшего брата, полиция атакует подростков, родственники нападают на полицию, антитеррористический батальон атакует родственников, жители квартала атакуют солдат. Наконец, старик высовывается из окна: «Пошли вон отсюда, сукины дети!» И всё успокаивается.
Спасибо Домье, подарившего мне свой взгляд и глаз! Газета «Кадавр аншанте» напечатала очень смешную статью, в которой сравнивала ночную драку с битвой при Пуатье.
Окостеневают в той позе, в какой их застала «востребованность».
Так жители Помпеи сохранили свои позы до наших дней.
Просто удивительно, что в наши дни бывает форма одежды: блестящие латунные пуговицы, красные околыши, пестрые кафтаны с алебардами. Да, они играют в спектакле, а дома в выходной они другие: этот стрижет газон под окнами и радуется идеальной ровной поверхности, тот обнимает специально для этого приспособленную молчаливую женщину, а этот спит и ест перед телевизором.
Писать о жизни – так пишут сонет с его твердыми формами. Так и жизненное событие: нельзя добавить или убавить, выкрутиться, как делает романист: одного убить, другого заставить приехать на поезде, а Веронику – позвонить своему врачу.
В начале были мужчина и женщина. И в конце тоже.
It was not love, it was slavery, said Kahn to Mathilda.
Востребованность, ненормативность, рентабельность.
(реклама)
Рев слона в джунглях, объятых пламенем. Чудовищный взрыв, поднимающий тысячи тонн земли в небо. Западная разведка нанесла удар по лагерю террористов, готовящихся захватить власть на земле. Именно здесь Питер Майлс нашел свое счастье: его полюбила чернокожая диверсантка Мбо Тун. Ради него она идет на все. Присоединяйтесь и вы к миллиарду читателей бестселлера. Издательство Бернар Плафон.
И сердечко вместо точки над i.
Боялся Домье: чувствовал себя мишенью этого желчного ума и глаза. Особенно часто вспоминалась насмешка картины «Сожаление» (пожилой господин смотрит из окна на проходящую молодую женщину)
Система самоучки: алфавитная книжка с выписками по темам. Странички бессмертие, счастье были почти пустыми. На страничке Бог значилось только: существует. А к страничкам деньги, биржа, преступление пришлось подклеивать листочки из-за нехватки места.
Хотел стать сыщиком, но помешала чудовищная близорукость.
Что ты там все пишешь, спросила Лора. Интересно же, что будет дальше с тобой, сказал я. А с тобой? – в ее голосе прозвучала ревность. Мне было приятно взять ее руку: нежные прохладные пальцы, ладонь. – Ну, и что с нами будет? – Все будет хорошо, сказал я.
– Ну и записная книжка у Вас! Бордель!
У него же все было выписано аккуратно. Адреса борделей занимали пару страничек.
Ω
Вертикальная триада. Три ада вертикали. Трехэтажность существования: преисподняя, человек, небо – странно соответствует подсознанию – сознанию/эго – суперэго.
Комплекс Эдипа есть частный случай, невроз, вызванный невозможностью подражания отцу (отсутствующему): ключ в Евангелии от Иоанна, когда Иисус говорит, что он делает то, что видел у Отца. (9,10). Подражание отцу – вплоть от построения пары «отца и матери»; если у ребенка нет материала – второго лица – для строительства, то возникает «недоумение» психеи, разрешаемое символическим строением пары из себя и брата, сестры, сверстника, увлечения… поиск отца при его отсутствии, замещение его. У Софокла Эдип подражает отцу в агрессивности и убивает его, и подражает далее вплоть до женитьбы на матери.
Форма: начинание бесформенно //социально//, активна бесформенность (хаос), энергия порыва, ищущая форму;
находит ее и успокаивается;
покидание формы //скорлупы// энергией, порывом – что это, почему?
Почему внутри уже нет ничего, уже форма питается энергией, а не несет, не содержит ее
Уже внутри ничего
Падение формы
(монастырь Виск в Пикардии, пасхальная ночь; я разыскиваю монаха, основавшего конгрегацию монахов-инвалидов, чтобы упомянуть о ней в заказанной статье): Когда я горел верой, я был бесполезен социально и не нужен.
Я потух, но могу быть полезен, и потому стал нужен.
Ты – нужда, которую имеют в тебе, не ты сам, говорит Порхиа. Что ж, «быть нужным» – суррогат любви, заменитель ее, возможность приблизиться к другим, вступить в отношения. Заменитель любви, и то хорошо. А ведь и этого нет.
моя вера церкви не пригодилась, но теперь годится социальная полезность (статейки, реклама) Институциализация закончилась, социальное съело мессаж и должно умереть.
Как ни парадоксально, Церкви вера не нужна: вера свободна. Церковь веры опасается. (Помню смущение Бобринского, который попросил у меня рукопись «Обращения», а потом не знал, что сказать и как замять... Впрочем, справился, но ему в голову не пришло, что скопировать 200 страниц для меня представляло значитальный расход)
Церкви нужны священники, монахи, члены приходского совета, жертвователи. Священники иерусалимского храма удивляются вопросам 12-летнего Иисуса (в греческом оригинале). И это понятно: вопрос возникает в уме ребенка, а ответы можно выучить. В том-то и дело, что катехизис состоит из ответов, подлежащих заучиванию. Думать ли, что обязательные ответы заваливают живые ростки вопросов?
«Монаху деньги не нужны», – говорил отец Никон, забирая пенсию у брата Серафима. Брат С. жил тогда в доме Бердяева в Кламаре.
втиснуться в старую форму; восстановить
быть на новом месте: все новое (что – всё? Надежда, свежесть и сладость ожидания;
спектакль: актеры на сцене и в зале; роль зрителя в этом спектакле;
больше всего роль зрителя в этом спектакле;
Совдеп: аплодисменты, переходящие в ритуальный танец войны. Боже мой, среди всего этого я жил тридцать лет. О какой родине говорят эти бывшие заключенные.
Некоторые итоги: печатание в журналах и пять книг с 98 года, утрата интереса к этому, ибо не приносит существенных перемен в мою жизнь. Дилетантизм во всех областях. Ожидание смерти как последнего шанса на реальные перемены.
Они все трусят и разговоры и размышления о смерти стараются поставить вне нормы (а еще лучше – и вне закона, но это удавалось только коммунистам). Они не отрицают, что человек смертен, но знать об этом не хотят и идут к смерти затылком вперед. Они думают, что если не говорить о смерти, то они и в самом деле не умрут. Так вот, если религия – бегство от невроза, то закрывать глаза на смерть – инфантилизм. И он чреват, чреват ужасами.
Борьба с сектами во Франции: им хотелось бы и большего, всякую религию объявить болезнью, но тут от «психиатрии» защищает политика, не позволяя атаковать почтенное католичество, как-никак не чуждое большому проценту избирателей.
Подобных историй тысячи. Они каждодневны. Поиск однородности, поиск привычного, поиск рабов.
– Скажите, что вы думаете о Лакане? О силуэте стервятника на картине Да Винчи?
– Видите ли, Витгенштейн...
Но уже улыбка сбегала с его лица, подобная нимфе, испуганной приближеньем сатира.
– Так вот, и Гурджиев, и Успенский...
– Феномен аббата Пьера...
– О, не надо, не надо, зачем вы так, это совсем другое... – глядя с досадой: такой симпатичный, и вдруг ляпнул такое. И жалость на лице – сожаление об уходящей симпатии, о невозможности любить «не нашего».
*
Ритм повисает, как нечто самостоятельное, и выражается вдруг осмысленными строчками.
В начале моего «фундаментализма», встретив рядом с французским латинский текст «Правила св. Бенедикта», я читал первую строчку:
Obsculta, o fili, praecepta magistri, et inclina aurem cordis tui…
И вдруг вспомнил:
Юноша бледный со взором горящим...
Брюсов, «Юному поэту». Вдохновился уставом и так перевел, что отсылка к источнику вовсе уже и не нужна.
Читая о раннем монашестве (кажется, иезуита Хаусхерра), встретил... офелию. Этот термин обозначал в синайских монастырях часть молитвенного правила, читавшуюся в келье, индивидуально.
Подумал, конечно, о Шекспире и вдруг вспомнил: «В монастырь!» – говорит Гамлет Офелии, и не раз, настаивая: «Get thee to a nunnery. …To a nunnery, go, and quickly.» (III, 1)
Куда как естественно отослать офелию в монастырь! Да еще в контексте иронии над лицемерием! В устах Шекспира отсылка естественна, как и насмешка над официальным церковным. Но не прямо, конечно, это опасно в то время.
Не упуская сострить (на радость будущим фрейдистам): «тебе пришлось бы постонать, чтобы притупить меня» в переводе Пастернака. Ophelia. You are keen, my lord, you are keen. Hamlet. It would cost you a groaning to take off my edge. Ophelia. Still better, and worse. (III,2). Офелия больше не анемичная кандидатка в бледные утопленницы, она отвечает по-шекспировски едко.
Из-за офелии я стал искать «библейскую подкладку» пьесы. Она местами высовывается: Гамлет, искушаемый убить Клавдия, когда тот молится, похож на Давида, заставшего Саула в пещере и тоже отказавшегося от убийства. А Гильденстерн / «золотая звезда», звезда волхвов и Розенкранц / «розарий», которые должны отвезти одержимого Гамлета в Англию для умерщвления? «Розарий», между прочим, подает советы ценные, обосновывая заодно пользу... исповеди: «You do surely bar the door upon your own liberty if you deny your grief to your friend». (Вы запираете двери собственной свободе, умалчивая перед другом о своей печали).
((()))
И Квазимодо пришел из церковных текстов. Это первое слово интроита (входа) мессы первого воскресения после пасхального, антипасхи или Фоминой недели в православии. «Quasimodo genites infantes», – поют клирики, – «подобно новорожденным детям». Это воскресение и до сих пор отведено крещению взрослых. Герой романа Гюго получил это имя, будучи найденным в этот день.
»«
Французы прощают христианство аббату Пьеру ради его антиклерикализма. Они любят (а кто нет?) христианские добродетели без церковной упаковки.
((()))
Придти, наконец, к достойным записи выводам: любящий кого-то любит и продолжение любви того, любит друзей его. Что же я медлил спастись бегством от стремившихся удалить от меня друзей, отсечь их своею ревностью? (от мамы, правда, я сумел убежать вовремя, убегая от... к.г.б.)
Или вот третий пытается участвововать в разговоре двоих, вклиниваясь своими замечаниями, но его не слышат, не видят, его мнения не интересны, идет опробовывание возможности «пары», «брачевание», где третьему места нет. Но «пара» не возникает, она, он – ему, ей «не пара», и все остается на своих местах. В противном случае возникает сцепка новой молекулы людей, и старые рвутся, без сожаления или с.
Чем лучше я узнаю людей, тем они мне скучнее. Тем скучнее с ними жить. Как хорошо, что жизни окончание уже брезжит.
»«
– И что, много выходит крови? Немного? – сказал доктор – Вы знаете, сейчас август, все в отпусках. – Да вот, знаете ли, то мало, то много... – Я вам пропишу свечи, а анализы мы сделаем в сентябре. Вот и крови немного. Ничего срочного, скорее всего, нет, – говорил врач, торопливо выписывая рецепт. Меня не удивило это отношение: в моих бумагах значилось «полное медицинское обеспечение», знаменитое с.м.u., выдаваемое беднякам. Они могут подождать. Вероятно, и их болезнь тоже. Так полное становится частичным. Социальная жизнь фундаментально «оксюморонична».
[Рассуждение верное, но оказалось несправедливым: мною немедленно и дружелюбно занялись, и даже – о, улыбка Провидения! – медсестра заговорила со мною довольно свободно… по-русски: оказалось, она сенегалка, училась в Москве, и работала там же, пока не поехала заработать несколько денег во Францию…
Единственное неудовольствие выпало то, что мне отказали сделать снять меня под наркозом моим аппаратом: он-де электронный, и может попортить их установки.]
И вдруг темнеет в глазах, что-то тренькает в голове, и она делается тяжелой. Ничего не удается предположить в качестве «причины» (мало покушал, мало спал, скушал несвежее, перенервничал...) С удовольствием подумал, что жанр (?) «фрагментов» очень удобен: произведение может прерваться на любом месте, и останется... законченным. 19 8 06
Ω
((сегодня Преображение Господне, надо же. Двадцать лет тому назад в этот день я был в летней колонии «витязей», куда меня взяли на работу «человеком на все руки». Ножку у стула починить, скосить траву под палатку, а главное закапывать отходы кухни и бороться против засорения унитазов. Отец Сергий Коноваленко, будущий архиепископ, приглашал меня прислуживать в лагерной церкви, очень мне нравившейся: из дерева, какая-то сельская, ароматы сухой травы и ладана. Обычно я оставался в своей черной водолазке («сгорел, обуглен для мира...») Служба началась и пошла, в будний день недели не обязательная для всех, и колонистов было немного. Вот уже и с евангелием выходить. Вдруг о. С. сказал: оденьте-ка стихарь ради праздника. Я и одел светлый, с шитьем под золото балахон. И только во время чтения осознал «совпадение»: «одежды Его сделались белыми, блистающими...» Мороз пробежал по спине: словно невидимый режиссер наблюдал за спектаклем и в нужный момент поправил. И «наполнилось» все, и наступила плирома.
И ныне ностальгия возвращает ее, позволяет снова вкусить.
Однажды я подсмотрел, придя рано и приоткрыв дверь алтаря: о.Сергий стоял в профиль, готовя дары и поминая усопших. Дошел до имени «божией рабы Лидии» и остановился. Шептал, по щекам у него текли слезы. Всхлипнул. Через несколько секунд вздохнул, утер глаза рукавом и снова начал произносить имена из списка.
Незадолго до того он овдовел; его жену звали Лидией.
Нечаянно подсмотреть то, что станет надолго пищей для ума и сердца
Директором считался Иванов, из второй эмиграции, женившийся на Татищевой и поэтому тоже официально Ивановой. В колонии же много было отпрысков и отростков знаменитых российских фамилий, хотя принимали и всех других, имевших отношение к русскому языку и могущих заплатить. Я удивился, услышав, как подростки и в глаза называют директора «Ивашкой». Мой демократизм покоробился. Иванов, заметив, стал мне объяснять, почему это естественно и нормально; объяснение напоминало уговаривание самого себя. Он был далеко не глуп и даже начитан.
Этот и подобные эпизоды дали мне материала для размышлений о причинах событий 17 года. По-видимому, Бердяев не все их охватил, оставив в стороне и совсем простые, так сказать, естественные: Евангелие и выросшая на нем культура формировали у низших классов ощущение достоинства человека, равенства людей перед Творцом; ну, а высшие застывали в позах сановных властвующих отцов.
В эмигрантском гетто, маленьком мире консервной банки, все снова сошлось в смягченном виде: шутливый, да не совсем, «Ивашка». И совсем нешуточные графы и князья. Мои попытки «копнуть» их познания плодов не дали. Впрочем, дали, да не те. После ленивого разговора о превосходстве «византийской, православной традиции» («всё давно установлено, о чем тут, собственно?») я шел к себе в палатку мимо стоянки автомобилей наших колонистов. Сзади под стеклом совсем юного б.м.в. лежала толстенная книга. На обложке блестело тисненое золотом название: «Библия ресторанов».
«Витязи» получали разные «чины», все более высокие от сезона к сезону. Главным был фельдмаршал Шмеман, брат богослова. Они так и обращались друг к другу: прапорщик Потемкин, штабс-капитан Шереметев (мб, с мягким знаком, не помню: а тогда уже знатность не та, совсем не та…)
Однажды на кухню пришел мальчик и попросил хлеба. Вероятно, он не успевал съесть свою порцию вместе со всеми.
– Как тебя зовут?
– Гриша Генкин.
Сын Сергея! Его приехала навестить мать, легендарная Ирина Кристи, сумевшая навестить Сахаровых в ссылке!
– Ах, это вы! – сказала она. – Я всё-всё о вас знаю.
Как, почему? Очень просто: она была в 80-х пациенткой Бориса Кравцова, психоаналитика, психиатра, человека и друга.
Он же Аптекарь в поэме «Погребение в лунном свете», утрата которой до сих пор мне досадна: в ней остались объяснения меня самого, их понять я не успел, только предчувствовал.
Разрывы в «покрывале Майи».
Каково жить человеку с литургическим именем? Ирина Кристи – возглас священника «мир Христов».
На прощание я удивился. Меня попросили остаться «закрыть лагерь» на зиму вместе с взрослым прапорщиком Андреевым. «Чин такой маленький, что и говорить неудобно», – сокрушался он, словно это не игра на один летний месяц. При закрывании было много грязной работы, в договор не входившей. Я мог бы просто уехать. Вероятно, сверх платы мне оставили какую-то сумму «на чай», ощутимую в моей нищете добавку, франков триста. В последний третий день мы с прапорщиком пообедали (в полдень, то есть «позавтракали»), он вынул замороженные бутылки водки из холодильника, выключил его, бутылки сложил в сумку. «Ты возьми себе хлеба, помидоров, консервов», – сказал он виноватым тоном. Я стоял с рюкзаком на плечах. «Постой-ка», – сказал он вдруг и сунул руку в карман. Отвел глаза к альпийскому горизонту, вздохнул. Вытащил пустую руку и махнул ею, словно говоря: эх! Моя социальная незначительность была так очевидна, что и деньги мне были как-то ни к чему. Мы попрощались. Я отправился в сторону Гапа, в местечко Ля Салетт, расположенное довольно высоко в горах, которое давно хотел посмотреть. Там было явление Богородицы двум пастушкам в 1848 году, в XIX веке, богатом на видения. Великолепные три дня в чистейшем воздухе, неподалеку от базилики паломников, не слишком многочисленных. А ночью не оставалось почти никого. На рассвете альпийские предгорья в голубоватой дымке и ощущение счастья.
Став архиепископом, о. Сергий – крупный, грузный человек – совсем отяжелел, сделался осмотрительным и осторожным: у всех на виду, не скомпрометировать бы себя знакомством, словом... Общение с ним утратило привлекательность.
При избрании голоса разделились на приблизтельно равные группы: одна за него, а другая за дьякона Михаила. Но Сергий сумел пресечь в зародыше очередную гражданскую войну: рукоположил и Михаила во епископы. И всё успокоилось.
Потом Москва, наплевав на остатки «посткоммунистического обновления», начала свои обычные интриги по захвату церковного имущества. Разумеется, под вывеской воссоединения «с матерью-церковью», пустив в ход посольства, икорку, поездки, весь арсенал. Сергий попался было на удочку, но быстро все понял. И отошел в лучший мир.
Ω
Нечаянно подсмотреть, запомнить и питаться.
Так и в 1972-м в далекой Москве. Тогда от лейкоцитоза умер Юрий Шершнев. На рассвете позвонила его Таня, и я приехал в больницу. Длинный пустынный коридор. Дверь в палату была приоткрыта. Юрий лежал на кровати, простыня была отодвинута в сторону. Женщина сидела рядом и смотрела на него. Она осторожно водила пальцем по выступившей ключице, по шее, касалась щек. Ее состояние нужно назвать задумчивостью. Но она не была рассеянна, нет, ее жесты были полны внимательности к телу, предупредительности. Сквозняк открыл дверь шире, Таня обернулась и встала подойти.
Впервые я видел разлуку живого человека с возлюбленным мертвым.
В трагичности обстоятельств: Юрий умирал под следствием, допрашиваемый чекистами. Накануне его осматривал неизвестный в белом халате вместе с лечащим врачом. После чего больничные врачи стали – не сказать, бояться, но относиться иначе.
Пришли санитары. Тело Юрия перекладывали на каталку для перевозки в морг. Оно едва не соскользнуло с простыни на пол. Таня бросилась подхватить его. Оглянулась на меня, а я остался стоять, словно событие не имело ко мне отношения. Словно этим опредмеченным телом теперь должны заниматься другие. Таня шла по коридору рядом с каталкой, придерживая его.
Не помню, почему нужно было встретиться с врачом. Я вошел в кабинет. Женщина звонила по телефону и сказала в трубку: «У меня больной погиб». И в сознание вошел, словно острое лезвие, смысл: именно погиб, а не просто умер. Погиб в схватке с болезнью и с ними. Они заставили предрасположенность превратиться в болезнь. Впрочем, сам Шершнев считал, что они его облучили.
Ждать, ждать: у этой грани, где происходит важнейшее, необъяснимое. Тут и должно открыться.
Потом, как говорится, «жизнь берет свое». Не знаю, впрочем, жизнь ли. Скорее событийность, мелочность, труха повседневности. Отвлекает и притупляет. Но еще долго слишком многие книги кажутся чепухой, мякиной. «Солома», по легендарному слову Аквината. Кимвалами бряцающими. Все эти клонированные стада цитат, диссертаций, романов и статей.
*
– О, не надо, не надо, зачем вы так, это совсем другое... – глядя с досадой: такой симпатичный, и вдруг ляпнул такое. И жалость на лице – сожаление об уходящей симпатии, о невозможности любить «не нашего». Но уже улыбка сбегала с лица, подобная нимфе, испуганной приближеньем сатира.
Другие богаты жизненным материалом, но как его получить? Вопросы возможны до некоего
»«
Нотр-Дам. Архитектор собора (к каждой достопримечательности приписан архитектор) заметил: во всем соборе нет больше ни одного камня, положенного в XII-XIII веке. Все заменены во время бесчисленных ремонтов и рестравраций. «Может быть, осталось сантиметров десять камня в середине стен башен», – сказал он.
В школьном учебнике воспроизведена, например, «Битва при Пуатье» (или «Битва на Куликовом поле»). Картины, представленные на академический конкурс в XIX веке, стали иллюстрациями. Стали... фотографиями древних событий. И это никого не смущает. Потому что интересно посмотреть.
Вся ваша «история» – плод воображения. Другими словами, выдумка. Кого и чему она может «научить»? А вот формировать – сколько угодно. Манипулировать сознанием, короче говоря.
В иные моменты молчание неуместно, да и просто опасно. Тогда нужна литература, как речь, рассказ, форма общения и подтверждение принадлежности к миру живущих.
Молчание опасно недоумением. Озадаченностью, не находящей разрешения: озадаченность народов перед охватившим их коммунизмом, нацизмом.
А если человечество ребенок, то нет ли где-нибудь спрятанного Педагога в греческом значении слова, «провожающего ребенка». Его оберегающего.
»«
(читая Соллерса): говорить о ком-либо... писать о ком-либо... вызывать имя со склада небытия/смерти, вводить его в круг... держаться за него, не существуя самостоятельно... жалея исчезающее... присваивая имя, которое у всех на устах... имя, которое всеми забыто... имя презираемое... имя ненавидимое... способ вступить с человечеством в общение...
Ω
Некоторые евангельские притчи как бы недоговорены, легко продолжаются. О потерявшейся овце, например. Пастырь ее ищет, оставив 99 овец стада. Найдя, несет на плечах. Предел интимности души в Боге. Чудеса.
А потом... приносит и пускает ее в стадо. И она ему больше не интересна. И вместе с другими идет она, бедная, щипать траву «культуры» и «экономики».
Этой притчей оправдывался Гайо, харизматический епископ диосеза Эврё, смещенный, в конце концов, Иоанном-Павлом II в середине 90-х.
Его упрекали в том, что он сделался любимцем медии. Вместо того, чтобы ехать «всем диосезом» в ежегодное паломничество в Лурд, отправился к обратившемуся преступнику или спортсмену, уже сейчас не помню точно.
Вот тут он и сказал, что пошел за потерявшейся овцой.
Со стадом скучно. А нести овцу на плечах в свете софитов как-то веселее.
Возникли две партии: одна, энтузиастов, увлеченных в неведомое неизвестных последствий, и другая, желавшая епископа достойного, важного, «не скандального». Она и победила. Гайо сняли, т.е. перевели на «вдовствующую» древнюю кафедру, ныне существующую только на бумаге (вдовица на выданье, хотя и в возрасте). Что-то вроде «епископ Партении»… Медиа подробно освещала смещение и перемещение, а потом стала забывать о своем... любимце? Детище?
Мое отношение к нему менялось. Сидя в пещере, в максимализме, я думал, что епископ «слишком легок». Извлеченный из пещеры и возвращенный в мир, я почувствовал симпатию к его живости в костенеющем мире повторений.
Это длилось до тех пор, пока он не отправился на праздник «Юманите», к коммунистам. Конечно, они уже «не те», да и не «наши» головорезы советские да камбоджийские, но все-таки палачам работу облегчили (своей глупостью), преподавая историю октябрьского переворота по «Броненосцу Потемкину» (и до сих пор преподают, но теперь уже и в самой России: Николя Верт где-то в Томском университете).
А совсем недавно помогли украсть «люстрацию» у освободившейся России.
Некоторые обыкновения уцелели от времени «подвижничества». Например, не носить одежды с видимыми этикетками фабриканта. Чтобы не быть одним из миллионов тружеников рекламы.
Авторы согласны печататься бесплатно, надеясь вынырнуть из пучины тысяч и приобрести товарный ярлык на рынке, «имя». Согреться трением авторского самолюбия. Миллионы тщеславящихся носят на себе ярлык фабриканта одежды.
[Приезд в пещеру студента из Бельгии.]
Вчерашняя газета скучна, а газета столетней давности интересна. Следующий номер столетней газеты уже менее интересен, третья еще менее, и десятая снова скучна.
collage ou la mise en action, спрашивает Соллерс по поводу текста
дер Мильяр
красавец ледокол генерал Клопов
[rose-marie s… перевод для нее писем осипа и лили бриков эльзе триоле и арагону: брики сотрудничали с нквд]
о червь извивайся перламутром блестя
тебе не соскользнуть с крючка
не перестать тебе быть приманкою
для алчной золотой рыбы
разорвав ее плоть
жестокая сталь вонзится в мякоть рта
повлечет жителя глубин на смертельный воздух
где нежные прохладные пальцы служанки
нанесут тебе, рыба, окончательное поражение в голову
кусок за куском отправишься в рот обрамленный усами
вместе с лукавою косточкой забытой смешливою поварихой
вонзившейся в стенки горла проголодавшегося бизнесмена
теперь ты ловишь воздух словно рыба еще сегодня утром
не попасть тебе на важную встречу с мрачноватым парнем
выполнившим твое особое поручение
он идет получить вознаграждение
он будет сидеть до закрытия ресторана
а потом пойдет в другом направлении
описывая на тротуаре круги подгибающимися да и кривыми ногами
вот куда завела музыка персидского стихотворения
Ω
Иногда смерть кажется «преждевременной»: того человек не закончил, не дописал, детей недовоспитал. Стало быть, это прерванное не важно с некоей точки зрения? Так о чем же поет Моцарт? Отчего так весело и радостно?
//По телевизору: молодой современный пастух, несущий овцу на плечах, точь-в-точь Гермес или добрый пастырь. Несет ее к машине, ее повезут на бойню. Если автор репортажа знал об этом клише, и имея в виду, что фильм проходит по каналу Арте, известному своей изощренной извращенностью//
При просыпании опять легкая грусть о моей социальной неудаче, ложащейся всё тяжелее на мое старение, уменьшающая силы для того и другого. Предел, смерть мыслится как желанный отъезд, наконец, после стольких лет копошения в дерьме мира. Уйти в сияние истины, имеющей лишь косвенное сюда отношение.
Оставлен всеми. Возрастное биологическое, смягчаемое семейными (сердечными и обязательными) связями или деньгами и положением, которых ищут и дают в обмен чего-нибудь своего: молодости, внимания, тела.
Ну да, ну да, Бодлер, Толстой, [Петрарка] наши идеи и труд, открытия для страны и человечества ––– и все ниточками привязано к «я» и мир, страх исчезновения, проблема миро- и трудоустройства, секс.
[икебана]
Письмо Кавабаты Мишиме
8 февраля 1955
Как жаль, что ваше только что переданное радиоинтервью с Утемоном не прошло по телевидению! Более того, утонув в шумихе вокруг отставки Маленкова, оно потеряло часть своего очарования. Посылаю вам билеты на Лодку с девушкой радости. Поскольку Эйюро Сукероку играет в этом спектакле, он начнется вечером, приблизительно в середине программы.
Кавабада/Мишима. Переписка 1945-1970. Albin Michel, 2000. Перевод с японского Доминик(а) Пальме.
Перевод с французского.
Шартр, 25 августа 2006
Кажется, всё. Ах, да. Название книги Офуку Шокан.
Переписка самоубийц.
.,.
Лететь, лететь на геликоптере, вглядываясь в тайгу написанного, как вдруг мелькнула избушка. Старик на пороге с трубкой. Он о чем-то думал, не поднимая головы. Не отвечая на шум мотора. В бинокль было видно, что его руки лежат на коленях. Почему он сидит здесь, зачем? Что он думает о... чем-нибудь? Но пилот торопился, и геликоптер стал удаляться, надеясь опередить грозу. Ее молнии вспыхивали на горизонте, а вскоре стал докатываться и гром.
(японское)
Красный карп рот открывает,
Но не говорит ничего.
Еще подожду.
Зеленые иголки сосны
Рассыпаны на белом снегу.
Открыт альбом фотографий.
Рыба странного вкуса. Странный вкус и у курицы. Бегающие глаза торговца. У хлеба вкус и запах хлорки. Необычный вкус у питьевой воды. Вкус апельсина заставляет задуматься.
Чтобы понять, например, социальное, нужно заговорить языком социологии, «определить понятия» и так д. И есть люди, которые определяют понятия и, может быть, уже определили. Можно ли перевести с их языка на, скажем, газетный, литературный, объяснить, наконец, как немного улучшить, то е. смягчить это посткоммунистическое язычество?
Хотелось сидеть с Кирстен на веранде ресторана и кушать мороженое. Полуостровок на небольшом озере, кафе и пристань с лодками. Березки еще росли. День был воскресный, много гуляющих праздно (то е. без детских колясок и собак и собачек). Красочные пятна одежд. На Кирстен был какой-то (русский неопределенный артикль «какой-то») смешной сарафан. Стремительность, мелькание загорелых коленей. Влюбленность. Год несомненно 81, Дюссельдорф.
Почему так хотелось сидеть на веранде и кушать мороженое?
Ответ не нужен. Интересное же в том, что жизнь проходила через незначительные «точки», как поезд идет по непримечательной местности, а река течет мимо пыльных кустов. И однако все насыщенно, энергично, упруго. Вот нужное слово: упруго. Не объяснение ли всего? Упруго. Гм.
Преследование велосипедисток (название рассказа)
Фрагменты. Медленно осознаю, что это жанр. Давно уже действующий, осуществленный множеством авторов с подходящими эпохе извинениями. «Дневник», «Опавшие листья», Записки на манжетах, Смех после полуночи. «Ни дня без строчки».
Да ничего и нет, кроме фрагментов.
Что остается после прочитанной книги? Сюжет, фабула, може быть. И как он ей говорит, стараясь достать камешек острым носком ботинка. Или она вдруг выпрямилась, посмотрела в туманную даль и сказала.
Общее настроение плюс эпизоды.
Островки, обломки, остатки. Отдельные мысли. Гегеля, Клоделя, Ивана Ивановича Ковылева, преподавателя физкультуры.
Ни начала, ни конца. Вернее, что ни начало, ни конец. Где начать и где кончить.
Произведение не может остаться незаконченным. Может быть продолжено в любой момент. Измененным. Без всякого ущерба или последствий.
Даже если гения раскусить, как им стать? А?
Загадка свежести прозы Булгакова.
Телескопец, телеоскопия, телеоскопление
Сетуют на телевизор, а вот ведь чем его заменить? А?
Кошечкинд, певица Длиева
Мне нравилась бы современная литература, если б мне удавалось чувствовать восхищение авторов к самим себе. Ведь только от восторга перед собой можно размахивать бутылкой повсюду, как Шарль Буковски. Купаться вместе с ними в их нарциссизме, как в олимпийском бассейне.
Потратить часть жизни на оживление мертвеца. Идите вы все к черту.
Предел осколочности: сунуть руку в мешочек с числами лото… в память. И вытаскивать, не глядя. Распад.
Ω
Историк архитектуры и математик Патт проверил расчеты будущей базилики св. Женевьевы, известной теперь под именем Пантеон, и объявил, что архитектор Суффло ошибся, что главные столпы не выдержат веса купола. Очень влиятельный в то время Суффло, королевский как-никак архитектор вознегодовал и объявил Патту войну. Пустил в ход все средства, в том числе и неэтичные. Добился исключения Патта из академии наук!
Суффло продолжал строить, израсходовав бюджет, вкладывая собственные средства. И вдруг в 1790 году умер. А Патт оказался прав. Под тяжестью свода колонны стали сдавать.
Они не сломались сразу: начинают отлетать кусочки камня, колонна «стреляет» ими. Перенявший начальствование архитектор форсировал спасательные работы. Разобрали первый этаж четырех угловых башен. Стены окружили контрфорсами, их закрыли декоративными стенами. (Их немного видно, если смотреть сверху). Усилили колонны. Переименовали в Пантеон героев победившей революции.
Однажды я натолкнулся на устную традицию: говорили, что Суффло покончил с собой. Но источник не нашелся.
Патт умер в 1806 году.
=
Популярный певец вступил в правящую политическую партию. Министр баллотируется в президенты. Они поют вместе. Получение власти зависит от большинства голосов, и это большинство организуют на виду у всех, на виду того же большинства. Что-то меняется необратимо.
.,.
Опасаюсь. Там, где раньше было мирно, появляется ожесточение. Жестокость, словно вода с той стороны плотины, она просачивается откуда-то «сюда».
Не лезь к ним. У них своя жизнь. Свои привычки. Они между своих. А твоя нищета должна быть терпелива. Или уж свобода и одиночество. Смотри, какой: сухонький, спокойный, не аппетитный. Никому не нужный.
»«
Пишет культурно, степенно, образованно, но мелькают определения «графоман», «шизофреник»... Приговоры.
Они, они, а не я, не я.
Вечный мытарь и фарисей.
Он-то и фарисей, а не я.
Литература фарисеев.
Они, они фарисеи, не я, не я.
Никак не выберешься из всего этого.
Как-то неприятно.
«Избегать морального суждения», – вот закон культурной жизни во Франции. Если проскользнет таковое – извиняются.
Ω
И достаточно несколько нот
Чтобы сердце сжалось
И одного взгляда
Чтобы не отводить глаз
И это касание
Оставшееся благоухать в памяти
И ночь долгая
Как смерть возлюбленной
[[[Подобрал, запомнил, перевел Николай Боков]]]
[Об Островского]
«На всякого мудреца довольно простоты»
I,1 Глумов. Всю желчь, которая будет накипать в душе, я буду сбывать в этот дневник, а на устах останется только мед. Одни, в ночной тиши, я буду вести летопись людской пошлости. Эта рукопись не предназначается для публики, я один буду и автором и читателем. Разве со временем, когда укреплюсь на прочном фундаменте, сделаю из нее извлечение.
[имя отсылает к Щедрину: не он ли и выведен в пьесе?]
II,2 Мамаева. Если вы видите, что умный человек бедно одет, живет в дурной квартире, едет на плохом извозчике, – это вас не поражает, не колет вам глаз, так и нужно, это идет к умному человеку, тут нет видимого противоречия. Но если вы видите молодого красавца, бедно одетого, – это больно, этого не должно быть и не будет, никогда не будет!
Надобно, чтобы ничто не мешало нам любоваться на него!
III,3 Городулин. Блаженство – дело нешуточное.
III,4 Турусина. Какая потеря для Москвы, что умер Иван Яковлич! [Корейша]
«Горячее сердце» 1869 водевиль с тенденцией
II,3 Вася. Черный ворон, что ты вьешься/Над моею головой?
И тут советский автор дернул штучку у классика! Васину песню сделал любимой у Чапаева, тоже Васи.
III,4 …15 рублей. Силан. …скорей от каменного попа железной про… Градобоев. Не договаривай, мошенник!
Что за поговорка?
III,7 Градобоев. Что вы за нация такая? Отчего вы так всякий срам любите? Другие так боятся сраму, а для вас это первое удовольствие! Честь-то, понимаешь ты, что значит, или нет?
Курослепов. Какая такая честь? Нажил капитал, вот тебе и честь. Что больше капиталу, то больше и чести.
Градобоев. Ну, мужики и выходите! Невежеством-то вы точно корой обросли. И кору эту пушкой не пробьешь.
Курослепов. Ну и пущай!
IV,2 Хлынов. Что такое чудесный вечер? И чем он хорош? Летний вечер оттого приятность в себе имеет, что шампанское хорошо пьется, ходко – потому прохлада. А не будь шампанского, что такое значит вечер! Барин, не нарушить ли нам флакончик?
Теперь люди русские могут кушать в разных уголках земного шара.
IV,3 Наркис. Кричать аль нет? Да чего кричать! Кроме лешего, никто не откликнется. (Машет рукой на Аристарха.) Наше место свято. (Шепчет.) не действует! Ну, теперь капут!
Машет рукой, – то есть, очевидно, крестит. Но царская цензура не пропускала церковных выражений и действий на сцене, по причине их священности. А советская цензура не пропускала, даже в предисловии маститого В. Калова, объяснений жеста (и персонажа, и ц. цензуры) по причине запрещения на всё церковное! В первом случае, машет рукой вся публика понимала, а во втором – никто не понимал.
Слависты иностранные, учась, начинали читать в «Юманите» советского коллективного «Николая Островского», а потом постепенно переходили на Островского Александра Николаевича.
Откроешь, бывало, книгу,
А оттуда пузыри мыльные, легкие.
Откроешь другую, а там на дне
Черное мерцает, тяжелое, смрадное.
К третьей подступишься,
А там газопровод гудит на весь мир.
Или вот эту, новую,
А там пальцы розовые вокруг пупка пасутся.
Увлекут куда-нибудь в свое, придется голосовать да аплодировать, и затуманится глаз, чужое пение сладкое в ушах зазвучит, и постепенно и захрюкаешь, а сравниться не с чем, нету зеркала в дубравах их, чтобы размер бедствия понять и захотеть выбраться от них, ужаснувшись.
Мусаян Ара дал том Розанова. Ведь как я когда-то читал в советское-то времечко дикое, со жгучим интересом. Наизусть цитировал на философском-то факультете, вот как! И посмеивались мы, поглядывали друг на друга, знающие о чем-то важнейшем. Подражать хотелось! Подражал! А теперь-то, батюшки! Дошел в «Уединенном» до «острого глазка», коим русский на другого русского поглядывает, и они все понимают, «чего нельзя сделать с иностранцем». Вот, думаю, в какой чепухе проходила моя юность. И как бы многозначительно, и забавно, да только ведь ерунда. Наслаждался ерундою.
Куда все делось, Боже мой. Стоит сказать что-нибудь, как уже начинает отдаляться, выветриваться, исчезать. Садовая соня забиралась ко мне в дом в Бургундии, и уже настолько привыкла, что на расстоянии… точнее, протяжении руки на стене сидела и смотрела на меня черными глазками. Однажды шла она по светлому покрывалу на кровати, и как водится. Роняла бусинки помета через равные промежутки. Вот она, жизнь человеческая, деятельность творческая.
Ночью читал Бродского. Интересно. Как он борется за спасение башни из слоновой кости! Я на его стороне: люблю безнадежную борьбу (спартанцы в Фермопилах), и тем более одиночки. И хотя борьба это не моя, и хотя жреческая роль поэта мне уже не интересна, ибо я заглядывал в область подлинного священства, все-таки замечательно, как он все оружия свои призывает и бой с невидимым противником ведет.
Время же башни из слоновой кости прошло, ныне не выстроить ничего другого, кроме как хижины из слоновых костей. Да и слонов не стало.
И время ангелов прошло, ныне поэзия не поднимется выше монгольфьера, наполненного горячим газом, сибирским, по возможности.
В начале статьи о Цветаевой Бродский занудлив, словно завуч орденоносец посреди троечников средней, советской школы. А потом отрывается от поучений и говорит уже, что думает, на ветер. Он-то и донес мысли его сюда, на побережье напротив Англии, где Провидение мне устроило пожить, пока все разъехались на зимние работы. (Семитомник Б. дал почитать А.М.)
Отчего Бродский говорил грубости по адресу сына Пастернака? Как если б шикарный костюм культуры да поэзии надрывался, и проглядывала портянка юноши из предместья. Ревность «сына поэзии» к сыну поэта? Чтобы природного сына отлучить от «виртуального отца»? Причем терминами ненормативными, как эротическое в русском языке привыкло выражаться, словно до сих пор неловко вожделеть и мечтать не по-барковски. Ну вот, ну вот, «на всякого мудреца…» или уж по-английски: Shakespeare, too, sometimes nods.
Бродский, «сын поэзии», ревнует к природному сыну и насмехается над ним.
Речь юноши из предместья.
То, что пришло на уста одному нобелевкому лауреату, не пришло в голову другого, предшественника.
Мгновенное отожествление с ненормативными выражениями.
Ветерок матерка.
Цинизм Бродского вследствие застенчивости: чересчур быстрое сведение «эротического» к «физическому», рассказанное языком заводского юноши 50-х годов. Он не может смотреть спокойно и тем более рассматривать сцену и жесты интимности; насмешкой он ставит себя вне опасной зоны запретного плода. Чисто юношеская реакция: очень хочется, но нельзя. Насмешка мне разрешает остаться и смотреть со стороны, из-за черты.
[Чертков, помнится, произнес целую речь по поводу невозможности имени Олег, если б у него родилась дочь. «Ей нужно эмигрировать в страны, где отчеств не существует».]
Русским неприятны насмешки над тиранами.
Доползли первые слухи: «он не любит русских». Как будто «любить свободу» и «любить русских» в одном человеке несовместимо.
В 74-м году чекисты мне говорили в лицо: вы не любите Россию. Да как любить ее на допросах? Что они такое по отношению к ней? Паразит на теле, грязь, язва, болезнь, от которой можно вылечить? Или клыки, чешуя ядовитая природная?
Казалось бы, история в 1991 опомнилась, а оказалось, что нет: опять всё поползло в ту же яму (узнав об убийстве Политковской).
– О каком уроке истории говорят? В своем ли они уме?
Он был возбужден: руки у него дрожали, пока он складывал газету.
– Если б повесили рядом Сталина и Гитлера, вот был бы урок истории! А пока урок в том, что история обоих дегенератов оберегала и снабдила всеми нужными средствами. А потом победивший дегенерат, вместе с другими властелинами, судил дегенератов проигравших.
В Нюрнберге свидетеля-еврея из Вильнюса заставили говорить по-русски: Литву Москва только что опять захватила, и надо было лукаво подчеркнуть, что это «русская земля». И он говорил отрепетированный текст с ошибками, путаясь в словах. В 2006 году это показывают по тиви Арте без всякого комментария. Они по-прежнему ничего не понимают. И не знают: автор «Войны и мира» у них Алексей Толстой.
Властелин из пластилина. Пластилин из властелинов.
[Симон Бернштейн и «Солярис» Тарковского: 11 окт.]
Sunday, July 09, 2006
Николай Боков. ПРОЗА МИЛЛЕНИУМ
Стояли мешки, наполненные штукатуркою и обломками плинтусов, один к одному по-солдатски, на улице Полковника Бонне. Строительный мусор, какой бывает при ремонте квартиры. Высовывался картонный уголок, я его потащил, предвкушая, и вытащил ветхую папку. Листы потекли из нее. Машинопись, испещренная поправками черными, синими, а то и красными чернилами. Сверху наклеен был лист с чистенькой компьютописью.
Я читал предисловие, сидя удобно в тени возле фонтанчика с питьевой водой. Множество их подарил Парижу англичанин Уоллес. Благословенна забота о неимущих! Экое наслаждение подставить горсть под холодную струйку, напиться, омыть измученное городскою жарой лицо.
Была еще надпись внизу «В папку всякой всячины 2004». А потом ее позабыли в транспорте, как бывает с зонтиком и газетой. Надписи красною ручкой, пометки похожим почерком и чернилами изобиловали на страницах. Он готовил их к публикации, может быть. Или умер он, бедный мсье Димитри (это имя без й словно ящерица без хвоста), а наследникам безразличны интересы усопшего? Если они у него были, наследники. На закате жизни сии обнаруживаются, а первые исчезают.
□
…comme un diamant dans sa gangue.
FLAUBERT
Чтобы не сбиться: отрочество, юность. Пробужденье, подобное восклицанию радости: из кровати он выскочил на пол. Холод под пятками. Взглянув, он увидел сразу и всё: свежесть капель дождя, ползущих по стеклам окна, стальной блеск их. Лоснилось оперение птицы, ходившей по карнизу. Стук ее лапок по цинку. Он, наслаждаясь энергией, прыгал, стараясь достать рукой потолка, – а он был высок в старом доме. Юноша падал плашмя и вперед, в последний миг выбросил руки. Отжимался азартно, но времени не было дойти до сладкого изнеможения мускулов. А потом по потному телу полоснула струя ледяной воды, сжав его в стальную пружину. Он подумал, что мог бы жить в любом веке, не боясь ничего, побеждая.
Другие люди слабее, могут и умереть. А ему – нет, не дано. Если он и не может чего-нибудь, так вот: умереть. О, он изменит лицо земли. Несомненно. Она кажется тесноватой: вся поместилась в карманный атлас. Мыслью юноша пролетел по Сибири и захотел там родиться, но передумал. Он промчался над Африкой, обе Америки проскочил и вернулся через океаны в Евразию. Взглянув на часы, он вскочил – и оказался одетым. Куртка: пятнистая модная, притворилась военной. Атаковать он тоже сумел бы, не учась никогда. Он побежал быстро по лестнице, прыгая через четыре ступеньки. Споткнуться, сломать что-нибудь, ногу? Никогда.
Стоп. Нужно ли еще алиби третьего лица? Не лучше ли писать «Я» стоп без всяких обиняков? Даже «я», о, стоп, о, безумец, – с годами претензии сникли, мускулы юности обмякли, осторожность пришла. Этап неизбежный: естественный отдых смирения после бродяжничества по странам, столетьям. Чтобы очнуться от мечтательности под средневековые звуки церковного колокола, зовущего пять, нет, шесть старушек на мессу.
Не получается прятаться в персонажах. Отныне нельзя ими быть. Их поступки скучны, незначительны, они сами словно спешащие на стадион. К ним не нужно принадлежать. Невозможно, даже если бы захотел и решился. Человечество же естественно живет эшелонами. Партиями, поколениями. Племенами, стаями и стадами.
Созерцая бездумно горизонт заходящего солнца. Отгадка медленно приближается, но правила (помилуйте, неужто игры?) таковы, что не успеть ее сообщить остающимся, отстающим на пару деньков. Каждый сделает лично открытие, превосходящее все знание человечества вкупе. Навсегда исцелится в агонии от ничтожества жизни.
□
Подытожив продуманное одним только словом «вздор», он пошел было дальше, приготовляясь пересечь Люксембургский парк – называемый тем не менее «сад» по-французски, хотя для сада тут не было даже чеховских вишен. Весной вывозили оранжерейные кадки с деревьями апельсиновыми, гранатовыми, усталыми, бесплодными. Мимо теннисных кортов он шел равнодушный, – чужд был его образу жизни этот вид спорта. Он вспомнил вдруг соотечественника, говорившего лет двадцать назад, сжимая зубы до скрежета: «Я играл в теннис в Орехово-Зуеве – и здесь буду!» И действительно, надо же, стал он в теннис играть, зарабатывая хорошие деньги на обличении коварных проделок Московии.
Ну и ну! Что же, все русские – сумасшедшие? Даже новые? А если сын в Оксфорде, и подружка из Гарварда ему «мой принц» говорит?
Гм. Старики успели установить, как говорится, критерии. Что, мол, прилично, морально и эстетично, а что нет. Они-то так думали. И миллионы выучили и повторяют, и это нормально, потому что задать и внушить образ мысли, чтоб он еще превратился в привычку – призвание всей жизни. На такое способен один на сто тысяч. Дальше. В наш век демократии главное – количество избирателей. Сколько миллионов проголосовало «за», причем бумажкою денежной. Покупкой. Это и есть востребованность и, если возможно, рентабельность. Туда надо пробиться, но и тут нелегко, поскольку места на витрине – вот уж Клондайк! – совсем не осталось. Пока-то надоест прежний продукт и приестся, и увидят, что из толпы ожидания тянутся руки с романом и оперой. Время голосовать, и, может быть, «за». Значит, выразил чаяния, стал фокусом зеркала, задел струнку, и не просто, а масс. Вот и весь фокус-покус. А то и в обход: угостить, похвалить, сделать вид, что вкусно и интересно и лучше не будет, и пока распробуют – покупают. А потом хоть трава не расти: домишко приобретен, автомобилишко там, или вообще самолетик. Ну, а насчет памяти потомства – это, знаете ли, очень туманно, да и метеорит упадет к тому времени на всех нас, и будет не до того.
Главное, чтоб голос был звучный, громкий. Чтоб только вышел вперед и сказал бы: – Люди русские, братья и сестры! – а сзади уже сморкаются и глаза у всех красные, и уже свобода никому не нужна, и даже насчет зарплаты как-то неудобно напоминать.






















