Tuesday, January 24, 2006

"Возвращение"

Thursday, January 05, 2006

Побег в окрестности Реймса

повесть

©Nicolas Bokov
О его существовании я узнал случайно. В гостях у знакомого подошел к полке с книгами, чтобы почитать на корешках названия и имена. Раньше я читал книги целиком. Даже собрания сочинений читал полностью, потому что я вырос в тоталитарной стране, и там всегда опасались, что цензура подделает текст. Больше всего я любил запрещенные книги.
Писатели пишут почти одно и то же, хотя названия своим произведениям дают разные. Особенно во Франции. Один писатель мне объяснил, что к этому понуждает необходимость. Редкий мастер позволяет себе удовольствие писать тогда, когда интересно. Если новое осенит и вдохновит. Нужно писать гораздо чаще, чтобы получалась книга в год. Тогда и печататься будет одна книга данного писателя в год. Некоторые пишут по две и более книг, но это считается неприличным, потому что хороший писатель не может писать так много.
Так вот, я совершенно случайно узнал о нем, конечно, уже умершем: такова особенность всякого хорошего писателя. Впрочем, и плохие умирают. Но не все успевают поразить воображение публики своими доходами. Я подошел к полке с книгами почитать корешки, то есть названия и имена авторов. Еще совсем недавно я открывал книгу и прочитывал начало, а если оно бывало интересным, то и конец. Если конец мне нравился, то я прочитывал пять-шесть страниц в начале. Если они были по-настоящему хороши, то я читал и в конце пять-шесть страниц. И так далее, пока я не встречался сам с собой в середине. Но таких прочитанных книг считанные единицы.
Книги стояли в алфавитном порядке. Мы было приятно увидеть мои книги и прочесть мою фамилию на корешке. Я почувствовал себя увереннее. В тот день я был ни в чем не уверен. Это случается со мной часто. Правда, утром я подумал, что день пройдет благополучно, потому что накануне заплатил за мою комнатку. Я даже напевал, спускаясь по винтовой лестнице с шестого этажа. В минуту самоуверенности мне приходит на память ария Тореадора из оперы «Кармен». Забыть ее невозможно, хотя и нельзя сказать, что эта опера самая любимая. У меня вообще нет любимых опер. Но арию Тореадора выбрала Эмилия из дальнего конца коридора. Она служит позывным ее телефона. Эмилия очень красивая. Стройная, ловкая, быстрая. У нее вся жизнь впереди. Она бежала по лестнице вниз, в голубой тенниске с морскими полосками, и в особых джинсах. А я как раз тяжело поднимался вверх, пораженный счетом за электричество. Сверху сбегала, словно вешний ручей, Эмилия, сияя голубой тенниской и открытой частью животика, обнаженного с необыкновенным умением. Джинсы сползали ровно настолько, чтобы взгляд восхитился округлостью паха, обрамленной косточками таза (хочется сказать «тазика», но нельзя). И все покрыто загорелой лоснящейся кожей. Она мне улыбнулась и сказала бонжур в ответ на мой. И вдруг ее телефон заиграл арию Тореадора из оперы Бизе. Она выхватила его из кармашка и заговорила: «Поль? Я спускаюсь. Возьми меня на площади Пасси». Возьми меня…
Мои книги здесь открывали, и не раз. Вот почему я знаю: у них черные корешки, как у всех книг моего издателя. Кажется, с этим связано поверье в его семье. Все корешки должны быть черными. Неудивительно, что такой корешок покрывается продольными белыми трещинками, если книгу открывают более или менее часто. О, как приятно, что твой труд нужен людям! Что они им пользуются. Признаться, я верю, что мои книги содержат нечто, необходимое для жизни. Хотя я ни в чем не уверен, а может быть, как раз благодаря этому: людей успокаивает то, что есть бедный ни в чем не уверенный писатель. Они не хуже, а чаще лучше его. И правда. Вид удачливых загорелых знаменитостей стимулирует лет до сорока, а потом начинает тяготить и угнетать. Выясняется, что мест такого рода в обществе немного. А уж после сорока пяти знаменитости – тяжесть, моральная и психическая.
Рядом с моими стояли книги другого писателя. Первые две буквы у нас были почти общими, б и п. У него звонкая, а у меня глухая. О тоже одно и то же. А вот у у него не было. Он умер в год моего рождения. Я прочел название его книги: «Мои друзья». Мне стало приятно. Оно как бы лечило ранку, нанесенную звонком Поля, точнее, готовностью Эмилии к встрече с молодым мужчиной. Вероятно, ее другом, или становящимся им. Меня особенно раздражало, что моя чувствительность не хотела считаться с реальностью. Насколько ж естественно, что юная женщина вступает в отношения с молодым мужчиной! Что таковые между нею и мною уже невозможны в силу биологических причин. Есть нечто, что довлеет над нами. Чрезмерная разница возраста, например. Конечно, иногда она сглаживается благодаря другим… какое бы слово по… эстетичнее, что ли… так и быть, преимуществам. (Флоберу мои строчки на глаза никогда не попадутся, а остальные сами не больно умеют писать. Да им и наплевать). Например, положение в обществе, коим я мог бы с ней поделиться, вознести ее сразу на пару ступенек повыше в благодарность за толику внимания и даже, если повезет, несколько ласок. Или обилие обыкновенных денег, какие можно превратить в удобное жилище, в поездки на море, в вкусную еду. Я сам видел, проезжая мимо дворца премьер-министра: седовласый чиновник шел к лимузину, и рядом шла красавица лет двадцати. Немного смущаясь. А он ничуть. Молодые полицейские смотрели ей вслед, разинув рот, и один даже сглотнул.
Бове звали писателя, хотя нужно произносить Бов. Эммануил. Сразу понятно, что был он бедняк: он описывает каждую чашку кофе, замечает крошку упавшую хлеба. И, надо же, стоит на полке рядом со мной. И жизнь свою прожил. И умер. Столько мужества во всем этом! Был на войне и получил рану. За это он получал и пособие от правительства. Я даже засовестился: я тоже иногда получаю пособие, ни разу не побывав на войне. Правда, мою юность искалечило тоталитарное государство, да ведь не только мою. И не только оно. И не до конца. А сколько миллионов погибло, не получив никакого пособия.
Мой приятель вошел в комнату и спросил, что я читаю. Я показал. А, сказал он, Бобовников. (Его полная фамилия). Он умер в сорок пятом году. Его романы нашли потом в чемодане под кроватью последней жены. Теперь на нем зарабатывают издатели. А тогда рисковать не хотели. Он очень бедствовал. Как и ты. Пора и к столу. Я едва успел пошутить, что его имя созвучно моему.
Со мной рядом оказалась гречанка, переназвавшая себя Люси, а свою чудную фамилию Попандопуло, беременную романом, поэмой, одиссеей, она сократила до Поп, что для славянского уха скорее комично. От нее пахло уиски, но не слишком сильно, я даже ошибочно предположил, что это запах новых духов Шанели. Теперь аглоколь… простите, алкоголь снова в моде. Борьба с ним зашла чересчур далеко, стали страдать почти все индустрии, безработица рассвирепела. Виноград перестали собирать, люди пить, количество убитых в авариях катастрофически сокращалось, как и число автомобилей для ремонта и возобновления. Но лучшие, богатейшие люди страны объединились и победили, и остроумные приглашения выпивать снова лезут на стены Парижа. Это хорошо для экономики.
Мне понравились ее темно-карие глаза. Средиземноморская печаль была в них, длинные ресницы их обрамляли. Я спросил ее, как она чувствует себя на севере Европы. Она сказала, что неплохо. На ней был черный жакет, фиолетовая косынка закрывала глубокий его вырез, а юбка с серебряными песчинками доходила до середины бедер, и затем начинались черные матовые колготки. Я сказал, что приятно видеть персон, умеющих одеться со вкусом. Она догадалась, что речь идет о ней, и засмеялась, довольная. Мне тоже было приятно. Заглянув себе в душу, я больше не видел царапины, сделанной веселой Эмилией утром своим телефонным разговором. Ни раны, нанесенной злым счетом страховой компании. Или каким-то другим, не помню. Я стараюсь тут же изгонять из памяти все уколы существования. Хотя и не всегда это легко. Если вы мужчина, представьте себя розовый ротик Эмилии, чудесные жемчужные зубки. Вот она его открывает, и из него вылетает не ваше имя, а Поль! Да еще с какой готовностью и радостью. А если вы женщина… не знаю тогда, что вам предложить представить себе. Да вот хотя бы моего приятеля: высокого роста, брюнет, профессор в университете. Холост. И кроме парижской квартиры, у него еще поместье в Бургундии.
Гречанка Люси повернулась ко мне с пустым бокалом в руке и взглянула с немою просьбой. Я тут же понял и повернулся взять бутылку превосходного вина Грав, которым потчевал нас мой старинный знакомый. Струя, блестя, полилась в бокал, и я ждал жеста, приглашающего остановиться, и не дождался. Бокал наполнился до краев. Другая дама напротив смотрела на нас с опаской. Мы ведь могли нечаянно толкнуть друг друга и запачкать скатерть. Рядом с ней сидел лысеющий господин, торопливо рассказывавший о Венеции. Было о чем: там на последней выставке показали произведение искусства, сделанное из туш убитых животных. Весть о произведении, точнее, его запах распространился по городу. Кошки сбежались со всех сторон, и наутро все было облеплено ими, и внутри их собралось тысячи. Поговаривали, что охрану выставки подкупили. Пришлось вызывать спецслужбу для разгона домашних животных, чтобы посетители смогли проникнуть в зал и восхищаться произведением. Скептики пришли в противогазах.
Мой друг неожиданно обратился ко мне:
– Жан Петроу, над чем вы сейчас работаете?
Право, я опешил. Я не знал, что сказать. Но все хлопоты вылетели у меня из головы, и это было приятно. Я задумался о важнейшем. Люси смотрела на меня с удивлением и одновременно с каким-то пиететом, что ли, с тем интересом в глазах, который мне не всегда нравится. Исчезает естественность. Она мне была просто мила, а тут вдруг вступили в действие прочие силы, невидимые приводные ремни влияний. Да и другие примолкли, и даже старая знакомая моего приятеля, обычно дожидавшаяся конца вечера со скукой на лице, оживилась и поправилась на стуле. До того она сидела развалившись, да так, что резиновое кольцо чулка вылезло из-под юбки, что вообще напомнило немецкую живопись двадцатых годов, меня привлекавшую в молодости, но все-таки в чем-то вульгарную.
Люси облизала пересохшие губы. Я сказал, что планов накопилось так много, что не справиться с ними и за две человеческие жизни. Приходится выбирать. Сложность в том, что я не поспеваю за временем, а оно не успевает за мной. Другими словами, незначительность событий мешают мне высказываться, а когда я собираюсь, наконец, это сделать, люди разъезжаются в отпуск с другими книжками в руках. Сам глагол поспеть двусмыслен. С ним вскакивают в уходящий поезд. Но с ним на устах работает и садовник, начиная с июля месяца и весь август. Ибо поспевают плоды. Имеющие шанс оказаться золотыми, добавил я, желая быть остроумным.
В глазах Женевьевы, подруги моего друга, мелькнуло уважение. Она сказала, что сложность моего развития темы говорит о многом. И многое в нем выражено с замечательной простотой. Она почувствовала себя по-настоящему европейкой, пережила всю гамму от античности… – и она кивнула в сторону гречанки Люси, чем я немедленно воспользовался и пожал последней руку, прижав ее в то же время к ее колену; Люси мне ответила слабым пожатием, – …до севера, – она кивнула Тамара, давно жившей в Париже, но приехавшей из заснеженного Стокгольма. Тамара сделала несколько раз педикюр самому Бергману и с тех пор жила совершенно безбедно. Говорили, что ее искусство открыло ей многие двери в Совете Европы. Ее фотография появлялась в газете: она стояла рядом с известным парижским брадобреем, побрившим премьер-министра и получившим за это орден.
К счастью, разговор ушел на дальний край стола, – так лесной пожар идет дальше и дальше, оставляя дымящийся пепел вспыхнувших цитат, изречений дзен и выученных экспромтов. Я думал о тепле дружбы. Ведь сколько здесь ни видно нас сегодня в поздний уже час, всех раскидает судьба, когда придет время. Нас ждет исчезновение. Даже сказать прямо – так смерть. И уже началось и происходит. Но вот, оставлено нам несколько тысяч мгновений, и можно быть вместе и разговаривать, и наслаждаться вниманием друг к другу, вкусовыми качествами блюд и приятною музыкой, доносившейся из соседней комнаты.
Мой друг сказал, что Папа Римский недолго протянет. Пожилой господин, оказавшийся журналистом, тут же заметил, что открыватель вируса страшной болезни спид нашел фрукты папай
[1], и сок их, а особенно раздавленные зерна произвели на Папу чудотворное действие. Он почти совершенно оправился и отправился в Польшу благословить население. Женевьева спросила меня, откусывая от куска жаркого, и делала она это с элегантной отрешенностью, что я думаю о человеческой вере в высшее существо. Люси кивала мне, ободряя на глубокий прямой ответ, но ведь так трудно быть уверенным хотя бы в чем-либо.
Я сказал, что верю в любовь. Увы, никто не был готов к такой неожиданности высказывания. Мой друг, всегда несколько педантичный, отправился за словарем, чтобы поискать там определение. Женевьева молчала, по ее щекам шли красные пятна. Журналист расстегивал судорожно ворот своей рубашки. Люси сидела не двигаясь, и я поразился двум слезинкам, потянувшимся из уголков ее глаз вниз по щекам. Господин из Венеции бессмысленно постукивал ложечкой о стакан, и этот звук подчеркивал и без того мучительную панику собравшихся за столом.
Не нужно понимать это слово буквально, сказал я, испугавшись более всех. Как будто я вызвался оплатить банкет, но никто не был уверен в моей платежеспособности, и меньше всех – я сам. Попробуйте, полюбите кого-нибудь, и увидите, каково! Дело ведь в любви, а не в обмене орудиями удовольствия, что, впрочем, тоже кое-что в наше время нищеты. Секрет благополучия состоит в том, продолжал я дрожащим голосом, чтобы помещать себя в центр события. Не в центр бытия, вы понимаете, а события, тогда ваше наблюдение будет циркулярным. Вы останетесь для всех незаметным, любуясь круговой панорамой страстей.
Образовалась черная дыра молчания. Никто не знал, как перейти к безопасной теме какой-нибудь новости о зверствах в других частях света и о мошенничествах сильных мира сего, где мы могли бы объединиться в негодовании. Хотя бы в осуждении. К счастью, судьба снова спасала меня, и я поразился, что она не утомилась это делать в течение пятьдесят девять лет моего, точнее, нашего совместного существования. Мой друг громко цитировал из соседней комнаты:
– Любовь. Интенсивное чувство между двумя лицами, включающее нежность и физическое влечение.
Журналист немедленно записал определение в книжечку. Хозяйка дома фыркнула и сказала, что так стали думать после падения Берлинской стены. И тут же принесла словарь тридцатью годами старше.
– Любовь, – читала она таким тоном, что мой хороший знакомый и ее близкий друг изменился в лице. – Чувство, влекущее сердце к тому, что ему сильно нравится. Любовь к родине, к добродетели.
Журналист записал и это, пополняя образование.
Студентка в очках, пришедшая с журналистом, громко похвалила рыбное блюдо, действительно, превосходное. По ее мнению, приготовивший его должен знать и ценить японскую культуру. О, как вы угадали, сказала восхищенная Женевьева, принимая на себя минутный ореол успеха и славы. Она не стала говорить, что заказала блюдо в близлежащем японском ресторане. Проницательность студентки Лоры пленила ее, но и вызвала настороженное к ней отношение: соотношение возрастов было не в ее пользу. Впрочем, карьера хозяйки дома достигла зенита, происки возможной соперницы коснуться ее не могли бы. А Лора, несмотря на очки, умела представить свою внешность с максимумом соблазнительности. И я однажды попал под ее чары. В теплый осенний день она надела светлый свитер, причем прямо на голое тело, и два еле заметных темных кружочка очерчивали сладостные места. Самое обидное, я не сразу понял причину своего волнения: вот оно, подсознание, черт его побери. Дорого я дал бы, чтобы узнать, как Лора догадалась о силе воздействия такого туалета.
После десерта, кофе и ликеров все расстегнулись, задвигались, рассыпались по гостиной, вышли покурить на балкон. Точнее, вышла Женевьева, а потом и журналист. Я спросил его имя и фамилию, он назвался Патриком. Фамилию я тоже слышал, как мне показалось. На мой вопрос он отвечал вежливо, но без особой охоты, и я не стал его обременять своим вниманием. Я подошел к полке и взял книгу моего на ней соседа. Издательство снабдило название глупым подзаголовком роман, полагая, что тем увеличит продажу. Жадность этих людей поразительна, даже странно, что они торгуют книгами, а не мясом и нефтью.
Люси присоединилась ко мне со стаканчиком ликера в руке. Она отпивала его мало-помалу и перекатывала горошину алкоголя на языке. Она полюбопытствовала, известен ли писатель, книгу которого я держал в руке. Но я не успел ответить. На ее вопрос отозвался мой друг, незаметно подошедший сзади. Мода на Бова проходит, сказал он. Женевьева возразила, сказав, что он успел утвердиться в коллективном сознании публики. Она всегда возражала, когда начинала ревновать. Лора слушала молча: она слышала о Бове впервые, но ей казалось неуместным в этом признаться. Впрочем, никто ни о чем не допытывался. Патрик добавил, заглянув в книжечку, что Беккет высоко ценил Бова. Я уже знал, что Рильке прочитал «Моих друзей» и искал встречи с автором незадолго до своей смерти, но промолчал, опасаясь, что разговор примет ненужное направление. Люси, листая книгу, переступала с ноги на ногу. Она потеряла равновесие и невольно оперлась на меня всем телом. Тонкая линия жара стегнула меня, ударила почти как ток. Это приятное ощущение длилось всего миг, но сладчайший. В моем воображении возникла метеокарта Франции с изображением фронта циклона. Я выпил вкусной воды, увлажняя пересохший рот, и предложил гречанке ее подвезти. Мой друг вмешался, называя ее нарочно Еленой, словно запамятовав настоящее имя. Он намекал, разумеется, на Елену античную, так называемую Прекрасную. Женевьеве это не понравилось, как и то, что студентка Лора, пришедшая с журналистом, не торопилась с ним уходить и расспрашивала хозяина дома о бургундских винах.
Гречанке нужно было в Антони, на запад. Тридцать километров, если не больше. Ничего не поделаешь. Мы будем проезжать через мой квартал, сказал я, выразившись немного двусмысленно. Пусть у Люси создастся впечатление, что есть где-то еще главная квартира. Мне было неловко, что я обитаю в мансарде. Мои сверстники давно живут в удобных домах. Так вот, мы будем проезжать мимо, и я поднимусь на минутку, мне надо кое-что взять. Подождите меня в машине, а еще лучше, поднимитесь со мной. У меня есть чудесный грушевый ликер. Гречанка молчала.
Мы вошли в подъезд. Свет вспыхнул автоматически. В наше время освещение и наблюдение почти повсеместны. Мне показалось еще, что в кружевах занавески застекленной двери консьержки мелькнул ее хищный глаз. Желтый, как у полярной совы. Вероятно, передача скучная, и ей приходится дополнять телевидение событиями жизни. Острые стальные каблучки моей гостьи звонко стукали в каменный пол. Этот звук меня взволновал, он был связан с каким-то особенным намерением и ожиданием. Я вспомнил, как в юности слушал стук женских туфель в Москве, открыв окно комнаты и лежа в темноте на диване. Меня мало беспокоило, что я живу в тоталитарной стране и что попаду, вероятно, в тюрьму. Я мысленно рисовал себе стройные женские ноги, обутые в эти туфли, неторопливо переступавшие по асфальту, вымытому летним дождем.
Они поднимались передо мною по крутой лестнице. Я шел позади, созерцая игру мускулов икр и бедер под тонкой тканью чулок. Чтобы скрасить трудный подъем, я старался занять дочь Эллады разговором. Я даже шутил, говоря, что усилие на пути к вершине обычно награждается. Особенным наслаждением достигнутой цели, например. Говорил и о богатстве встречи с интимным миром другого человека, где жилище занимает немалое место. Такие контакты необходимы художнику.
Мы все-таки запыхались, поднявшись на седьмой этаж. Люси сразу уселась в кресло, вытянув ноги. Она смотрела куда-то в сторону. Я старался дышать ровнее, но волнение, воспоминания юности и долгий путь вверх мне мешали. Дать пройти времени. Наполняя рюмочки ликером и устраивая подносик со сластями. К счастью, я бывал в Афинах, знал Парфенон и заикнулся было об его архитектурных особенностях. Брови гостьи нахмурились, и я смешался. Мне всегда не хватало гибкости в подобных положениях. Чуткости к мгновению. Тысячи раз я сожалел, спускаясь по лестнице, о своей глупой последовательности и медлительности. Но тут меня осенило. Я сказал, что у ее изумительных туфель есть, вероятно, лишь один недостаток: они утомили эти стройные ноги. Это позволило мне, встав на колени, медленно снимать туфли и облекать ноги гречанки в домашние тапочки со смешными пушистыми помпончиками. А потом я не спешил с ними расстаться, я имею в виду, с ногами моей гостьи. Я сказал задрожавшим голосом, что и чулки вредят кровообращению, и что бедра должны отдохнуть. Люси помогла мне немного, приподнявшись в кресле, опираясь на локти. Глаза у нее слипались.
Лежа в темноте на спине, чувствуя рядом тепло человека, я размышлял о непрерывности цепи положений в моей жизни. В моем существовании. О предопределенности всего. Когда сегодня вечером я впервые увидел Люси, я заметил ее движение. Трудно сказать, вперед ко мне или назад от меня. Между нами возникла невидимая противоречивая связь, она продолжалась во время всех разговоров. И вот материализовалась вполне. Я вспомнил об опытах психолога Цирюльника, описанных в популярной статье. Я прочитал ее в затрепанном журнале, ожидая приема в мэрии, где намеревался просить о помощи. Люди тогда умирали от чрезмерной жары, они не успевали спастись. Я спасся, вероятно, благодаря моей привычке спасать жизнь, воспитанной почти с младенчества: я вырос в тоталитарной стране. Ночью я поливал крышу моей мансарды водой, оборачивался мокрою простынею, а когда на рассвете стало ясно, что свежести утра не будет и что смерть неминуема, я заснул в кресле рядом с открытым холодильником. Проснувшись оттого, что аппарат сломался, я уехал вон из Парижа, погрузив в автомобиль одеяло, бутыли с водой, запас еды.
Цирюльник писал об опытах. В прихожей врача ученые метили стулья гормонами. Потом входили испытуемые. И вот что замечательно: женщины садились на стулья, помеченные мужским гормоном, а мужчины наоборот. Стало быть, чутье у людей поистине собачье, хотя они и не знают. Конечно, об этом интересно прочесть. Но сейчас я вспомнил об этих опытах и поразился их коварству. Почти до слез. Излишняя чувствительность мне вредила всю жизнь, особенно в детстве и юности. А тут я подумал, что в человеке столько собачьего, но мы ничего не знали. Воображали, что мы люди, и наслаждались поэзией. На самом деле мы были марионетками молекул и гормонов.
Войти бы в прозу повести и жить в ней. Но как бы нет адресата: женщины далекой, манящей, таинственной, Музы… вот слабость возраста: какой-то голый секс, ни радуги, ни свирели…
Люси пробормотала что-то по-гречески. После усилия я вообразил, что понял. Это было начало фразы из Гомера. Там, где Гея говорит о своем материнстве. Рука Люси сонно гладила меня по лицу, по плечу, груди, животу, рассеянно ощупала мой половой орган. Вдруг она проснулась и рывком поднялась и села. Она не отнимала руки, стараясь осмыслить происходящее. Я не знал, чем мы можем еще заняться. Округлость плеч Люси была очень красива. И грудь тоже, хотя возраст давал себя знать. Глупое слово «хотя». Действия природы над человеческим телом одни и те же повсюду. И самые лучшие хирурги оставляют следы своего вторжения. Люси сказала, что она долго жила на острове Корфу. Мне там приходилось бывать, я вспомнил о церкви святого Спиридона, покровителя острова. Он известен как помощник при отыскании пропаж. Ключа, например, а особенно документов. Люси оживилась и сказала, что ее тетя и поныне живет неподалеку от церкви. Заметив мой взгляд, она прикрыла рукою низ живота и стала похожей на спящую Венеру, как две капли воды. Я запомнил ее с детства, и сейчас поразился тому, что желания, самые удаленные, рано или поздно исполняются. И как тогда, во мне началась борьба двух противоречивых желаний, восторженного созерцания и немедленного присвоения. Она делалась все мучительнее. Необходимость склониться к тому или другому становилась насущной. Я взял и отвел слабо сопротивлявшуюся руку Люси. Она вдруг порывисто вздохнула, и легкая дрожь прошла по ее телу. Чаша покачнулась. Нужно ли уточнять, в какую сторону?(…)
Когда утомленная Люси задремала, я стал приходить в себя. Не без ужаса. Я почти забыл, что мне предстояла важная, как я надеялся, встреча. После бегства из Парижа я написал мэру о моем бедственном положении, и спустя положенные две недели консьержка вручила мне красивый официальный конверт. Как обычно, украшенный корабликом, напечатанным красной и синей краской. Артистизм чувствовался даже в этой мелочи. Ничто не забыто, все служит благополучию. Граждан, разумеется. Мне отвечал советник мэра по вопросам культуры. Мне польстило, что письмо длинное, несмотря на отсутствие содержания.
Люси вдруг проговорила во сне несколько слов по-гречески. Прислушавшись, я сообразил, что ошибся, фраза была по-английски, а именно, строка из Гомера в переводе. Приам оплакивал похищение своей дочери.
А советник писал, что подобных случаев много, что я не один в таком положении. Что господин мэр меня понимает, сочувствует и принимает все меры, доступные мэру, для улучшения участи нуждающихся. И многие уже благодарны ему за велосипедные дорожки, километраж которых неизменно растет. Мелкими буквами на полях письма сообщалось, что можно прийти поговорить с советником лично. И день был сегодня, время приема неумолимо приближалось. Положение требовало от меня решительного поступка. Сейчас – или никогда. И это не метафора. Я и так уже опоздал повсюду. А теперь разгорячение планеты выгоняло меня летом в поля и леса. Зимою же мне все труднее подниматься на седьмой этаж. Еще лет десять я выдержу, а потом не смогу и спускаться, и тогда конец. Эта мысль, а особенно слово «конец» меня вдруг успокоило. Оно меня всегда утешало. Таково одно из свойств загадочной славянской души. Обычно не думают, что славянская душа загадочна не только для других народов, но и для самих славян. То ли дело душа, например, француза! Ясная, чистая, обработанная католицизмом, словно версальский парк! Открытый, кстати, с семи утра до семи вечера.
Я сказал Люси, что у меня важная встреча. Я должен немедленно уйти. Пусть она лежит и отдыхает. Дожидается меня. И я скоро вернусь. Но она вдруг стала одеваться. Мне было жалко, что она уходит. Я вернусь, а в мансарде опять никого. Нужно снова беспокоиться, ходить по гостям и другим местам, чтобы кого-нибудь уговорить придти. А между тем Люси не скрывала своего удовлетворения. Настолько, что ночью стали стучать в стенку. Как будто я мог восстановить тишину. Нет уж, взялся за куш (или гуж, не помню), не говори, что завтра докончишь. Но и с другой стороны стали стучать по трубе водопровода, а потом и снизу. Это меня особенно возмутило. Внизу расположена нормальная, буржуазная квартира, и когда они хотят смотреть свой телевизор, то включают на нужную им громкость. Причем они смотрят так называемую телереальность. В сущности, самих себя, только лица другие. А теперь они стучали в свой потолок какой-нибудь щеткой. Словно наша чудная реальность была хуже их телереальности. Но когда над головою раздались шаги по крыше, я подумал, что дело вовсе не в звуках нашей торжествующей жизни, переполошившей весь дом и посеявшей зависть и раздражение. Может быть, начался пожар самый обыкновенный, а вовсе не пожар чувств. Потом все утихло, да и Люси утомилась. Я испытывал нежную жалость к ней и гладил ее слипшиеся от пота волосы.
Странно, что она вдруг собралась уходить. Обидно. Выкладываешь всего себя, отдаешь до конца, а потом она уходит по делам. И что за дела? Глупая статейка в газетке, перевод для Совета Европы, которые никто никогда не прочтет.
Мы сошли с Люси вниз по лестнице. Я сетовал, что не могу отвезти ее домой или в какое-нибудь другое нужное ей место. Навстречу шла Эмилия, и я вежливо ей поклонился. Как поживаете, сказал я, хорошо? Красивая соседка замерла. Она переводила взгляд с Люси на меня и обратно. Ее лицо изобразило душевную борьбу. Всякое представление о реальности от меня ускользнуло. Я просто ждал, чем разрешится это странное событие, длившееся уже четыре секунды (я всегда начинаю считать, чего-нибудь испугавшись). «И это вы, вы!» – воскликнула Эмилия. В ее голосе послышались слезы, и они же и прыснули из ее глаз таким потоком, какой я видел только в детстве, когда моя бедная мама повела меня в цирк, и там был клоун. Мое недоумение, как обычно, причиняло мне боль. Эмилия приблизилась и подняла ко мне лицо. Меньше меня ростом, она походила на птицу, готовую подпрыгнуть и клюнуть. Но с какой стати? «Потому что вы… вы…» – она с такой обидой сжимала кулачок, что я не выдержал и схватил его: «Что с вами, милый человек? Пожалуйста, объясните! Вспомните, что я иностранец!»
Эмилия притихла. Ошеломленная Люси переводила взгляд с меня на нее и обратно. В ее греческих глазах вспыхнул странный огонь, и я тут же вспомнил фильм про Клитемнестру, где та убивает Агамемнона. «Руки мужчины ночью ласкали меня, а утром к другой устремились…» – пробормотала она, к счастью, по-гречески. Консьержка выкатила свой мусорный короб, разумеется, нарочно, чтобы приблизиться к сцене и попробовать в ней поучаствовать: время вечернего телевидения еще не настало. К счастью, славный Франсуа, городской сумасшедший квартала, шедший по противоположной стороне улице, начал произносить свою обычную филиппику против козней правительства. Наше внимание раздробилось, и напряженность встречи понизилась. Я сказал Эмилии, что все ей объясню, но сейчас должен спешить на важное деловое свидание. Она убежала. Перед Люси я чувствовал себя виноватым, и это меня раздражило: с какой стати моя свобода начинает подвергаться укорочению? Она холодно откланялась. Я побежал к автобусной остановке. Советника мэра, которого мне предстояло увидеть и выслушать, звали мсье Галеро.
Нечаянная встреча Эмилии и Люси меня поразила. О такой возможности я подумал накануне, когда Люси поднималась со мной на седьмой этаж и потом шла по коридору, стуча каблучками. Я вообразил и последствия. Люси могла оставить меня, а Эмилия своего Поля, и две юные женщины устремились бы друг к другу. В наше время это случается все чаще. Животные и птицы следуют новому веянию. В Люксембургском саду плавают дикие утки. Прежде они плавали парами, уточка с селезнем, селезень с уточкой. А недавно я заметил, что селезни собираются в группы и нападают на уток, если те хотят к ним подплыть в поисках кавалера. Услышать бы объяснение знающего человека, психолога Цирюльника или министра образования, но они почему-то молчат. Цирюльник, впрочем, улыбается. И его благородного вида супруга тоже. Я это заметил однажды на приеме, когда приблизился к ученому. Я хотел подарить ему свою книгу, и подарил. А он стоял, молчал и улыбался всем. Его рослая супруга тоже всем улыбалась. И я не решился задать ему мучившие меня вопросы.
Мне хотелось поразмыслить над происшедшим, что я обычно делаю ночью. Сова Минервы вылетает в сумерки, как вы знаете. Но мне предстояла встреча с господином Галеро. Как и ему предстояла встреча со мной. Приготовился ли он к ней? Волнуется ли, как я, воображая нюансы нашего общения? Господин Галеро, скажу я, знаменателен сам факт встречи простого горожанина с вами и с господином мэром в вашем лице. Щит отеческого покровительства… тут я не знал, что сказать дальше. А если начнет говорить он и поведет все дело иначе? Кроме того, приготовление лишает интеллект нужной гибкости, спонтанности. Кто не знает, что политики, профессоры и теледикторы производят впечатление тугодумов? Потому, что их приготовления не поспевают за изменчивостью мира.
Я вошел в холл мэрии и пошел прямо к лестнице, покрытой симпатичной бордовой дорожкой и поднимавшейся вверх. Из-за колонн ко мне тут же подошли два господина в форменных фуражках и пуленепробиваемых жилетах и спросили, что мне нужно. Я вынул конверт и показал. Они кивнули и махнули рукою направо, в темный коридор, где следовало подняться по лестнице на этаж. Она была уже попроще, с пыльными окнами и облупившейся местами краской. Я почувствовал грусть повседневности и изгнанничества. К счастью, литература воспитала во мне особого рода упорство, а именно, идти до конца во всех обстоятельствах, чтобы получить материал реальности полностью, а не сомнительную смесь фактов и воображения. Поэтому в моей жизни бывали и, увы, будут эпизоды, где меня выталкивали в шею, оставляли в одиночестве, бросали умирать, обманывали с улыбкой или говорили злобные оскорбления, хотя все это не трудно было и предвидеть, потому что почти всегда ясно, чем кончится дело. Но нет абсолютной уверенности. Например, однажды на улице юноша вынул нож, требуя открыть мой саквояж, а я раздумывал, подчиниться ему или нет, молчать или закричать, струсить или взорваться гневом. Мое колебание передалось ему, и когда я послал его к черту по-русски, он махнул рукой и ушел. Вот как все кончилось, совершенно неожиданно для нас обоих.
Поэтому я поднялся по лестнице и вошел в холл ожидания. У стены стоял столик, и за ним сидел человек. Он посмотрел на меня вопросительно. Так мне показалось. Он поднял голову от книги и смотрел на меня, не отрывая взгляда. Я подошел к нему ближе, и он приветливо поздоровался. Это было приятно. Узнав, что я хотел бы переговорить с господином Галеро, он несколько удивился, но сказал, что нужно немного подождать, и снова углубился в лежавшую перед ним бумагу. Через пять минут он встал и сказал, что я могу войти. И я вошел в огромный светлый кабинет с чудными потолками, украшенными лепниной, и с большой копией известной картины импрессионистов.
Демократизм нового века меня трогает. Стол советника стоял прямо на паркете. Это нужно отметить. Де Голль принимал посетителей, сидя за столом на небольшой эстраде. Расчет генерала понятен, в нем что-то простецкое, а это всегда неприятно. То ли дело благовонные запахи, расслабляющая приглушенная музыка и другие уловки, достойные народных избранников. Галеро предложил мне сесть. Садясь, я сказал, что писал господину мэру и что получил ответ от него, Галеро. Это очень приятно. Дело в том, что в жизни бывают моменты, когда накопившаяся усталость застилает ум. А обстоятельства требуют ясности и энергичности. И человек обращается за помощью к властям. Вы ведь знаете, что в прошлом году в Париже умерло пятнадцать тысяч ненужных людей?
Галеро, улыбнувшись, меня немедленно поправил: всего восемь, господин, всего восемь. Пятнадцать, согласно статистике, во всей Франции. Причем эти цифры уточняются. Уличенный в ошибке, я засомневался и во всем остальном. Я стал описывать мои будни в мансарде, ее тесноту, опасное повышение температуры. Тут Галеро заметил, что в наше время существуют надежные охладители воздуха. А еще лучше аппарат, охлаждающий летом и нагревающий зимой. Кроме того, случаев, подобных моему, много, и я не один в таком положении. Господин мэр меня понимает, сочувствует и принимает все доступные мэрам меры для улучшения участи нуждающихся. И многие уже благодарны ему за велосипедные дорожки, километраж которых неизменно растет.
– Вы, кажется, пользуетесь велосипедом? – спросил он, заглядывая в мое письмо.
Я жаловался еще, что мне запретили хранить его в подъезде, и ночью его ломают. Днем его бьет ногами огромного роста школьник, я видел не раз из окна. Бедные колеса!
– Да, – сказал я, теряя почву под колесами.
– Ну вот, видите! Вы не один. Помните, что вы не один!
И я оказался в приемном холле. Мне было стыдно за свое малодушие. За то, что я пытался дезертировать из армии неимущих. Забыв о солидарности. Об обреченности попыток изменить судьбу. Ибо скучна бедность и тем, кто в ней живет, и тем, кто ее видит. И никто в ней не виноват. Она есть, и все. Кто-то должен быть нищим и бедным, больным, вызывающим брезгливость. Потому что вид бедных смягчает нравы обеспеченных людей. Зверь в человеке не умер, он только лишился свободы гордиться собой. Но это уже кое-что. Я почувствовал удовольствие о того, что принимаю участие в моральном строительстве человечества.
Выйдя из мэрии, я стоял. Несмотря на жестокий опыт существования, подобные встречи вызывают поток надежд и немедленных планов. И потом неясно, что с ними делать, когда становится очевидно, что в ближайшее время ничего не изменится. А может быть, и никогда. Надежды должны рассеяться, и растаять боль, вызванная их исчезновением. Пусть будет пустота. Пустыня погибших намерений.
Я пошел к Сене. Грязная вода текла, крутились воронки ее, уносили мусор. Мне хотелось сделать действие облегчения. Например, закричать, да так, чтобы люди испуганно оглянулись. Побежать. Разбить бутылку о парапет… нет, этого я не сделал бы. Грубость мне вообще неприятна, и тем более осколки, опасные для велосипедных шин. Они чувствительны ко всему режущему и колющему. Однажды я нечаянно наехал на сухую розовую ветку, и шип, попав в углубление узора, проткнул шину! Интересно, что в этот день женщина по имени Роза сделала мне пакость, о чем я еще не знал, но вспомнил о ней, обнаружив причину испускания воздуха.
Нетрудно заметить, что мне горько. Вы это почувствовали, конечно. Потому что вам неинтересно читать. Я и сам это заметил, потому что мне неинтересно писать. Ваше мужество, заставляющее читать неинтересное, меня восхищает. У меня его нет. Когда я перечитываю свои записки, я скучное пропускаю. Много я видел в жизни поражений. И вот еще одно. Прав ли я вообще, затеяв паломничество к начальству? Бросив Эмилию на произвол обстоятельств? Ничем не смягчив подозрения Люси? А теперь сижу на скамейке в скверике собора Нотр-Дам, вытянув уставшие ноги. Скорее морально, чем физически. Но и физически тоже. Интересно, что в такие моменты я начинаю всех подозревать в лицемерии. В том, что они говорят все свои проповеди и речи потому, что им хочется вкусно кушать и пить. Ну, и осязать, конечно. И слушать, и видеть. И испытывать наслаждение всей кожею от теплого натопленного пространства зимой и охлажденного в меру летом.
Нигилизм меня увлекал куда-то вниз, в воспоминания моей юности, искалеченной тоталитарной системой. На соседней скамейке сидел клошар и слушал радио. И не просто. Он разговаривал с ним, спорил, не соглашался. Это достижение нашего века и нашей цивилизации. Одним махом можно удовлетворить потребность в общении всех людей, с которыми никто не хочет общаться. Один говорит, а с ним разговаривают сотни тысяч, миллионы. И вдруг мэр заговорил по радио, и я тоже прислушался! Это было интервью по случаю выхода его новой книги. Он сказал, что нужно призывать к добру. К сожалению, заметил он, это слово исчезло из политического лексикона. Он делает все, чтобы вернуть языку политиков человечность. Хватит с нас деревянного языка! – воскликнул он. – Пютен! – выкрикнул клошар довольно грубое слово, чтобы выразить охватившее его волнение. Я чувствовал, что должен поставить себе вопрос. А именно, принадлежу ли я человечеству. Или я принадлежу своей жизни. Между прочим, склоняющейся к упадку. Ах, как хочется спать. Глаза сами слипаются. Не обращайте внимания, если попадется глупость. До завтра.
Вот вы и отправились восвояси.

Признаться, я схитрил. Мне захотелось остаться одному, чтобы попробовать сообразить. Понять. Понять – то есть освоить. Поставить все на свое место. Спасти иллюзию порядка. Организации видимого мира по каким-то немногим правилам. Больше того, вечным. Я умру – а они будут, останутся. Все умрут – а они тут как тут. А если так, то есть шанс и мне вернуться. Потому что тогда смерть всего лишь путешествие. Поездка. Не более. Есть куда вернуться. И снова быть принятым. Может быть, всей любви потом уже не найти. Поскольку многое в любви преходяще, как ни надейся. Ведь как я бывал влюблен, ну, просто умирал, если не мог достигнуть заветного места и действия проникновения. А потом – что такое? – проникнешь и чувствуешь счастье немыслимое, да и любимая подтверждает, что так и есть, что не один в этом небывалом экстазе. Вдруг начинает все как-то снижаться, да и уменьшаться тоже. Так. Хорошо. Телесно, физически, это объяснимо. А почему же и душа делается как бы безразличной, тоже насыщенной, успокоившейся? Отчего она, бессмертная, за будущим трупом тащится в своих ощущениях?
Такие вопросы только себе и можно ставить. А то набегут ученые и специалисты и ответят в зависимости от того, что они выучили в школьные годы. И опять шанс долой узнать что-нибудь, опять дремота ум коллективный настигает. Тсс! Вот что следует помнить. Тсс! Никому ни слова! По крайней мере, до утра. А то расскажут опять портным да парфюмерам, да поварам королевским и прочим всем остальным, а те журналистам свою философию продиктуют. И опять лет на двадцать повторений. Молчи! – говорю я себе. Своему «я».
Но сам я, конечно, знаю, как увернуться. Не то, что эти честняги. Они тридцать лет на жену свою работают, а потом та им говорит: видишь ли, так получилось, дело в том, что я полюбила другого. И психолог Цирюльник тут как тут объясняет. Что это нормально, потому что никуда от сорока процентов разводов не убежишь. Как бы ни старался, а ты уже там внутри, в процентах, если попался и до понедельника не дотерпел, чтобы в другие проценты попасть.
Да я и сам понимаю, что ничего сделать нельзя. Поэтому-то нужно смириться и помыслить в перспективе будущего, зная, что и женщин немало разведенных, и что тут-то и нужно раскинуть сеть, парус, притвориться наживкой. Тем временем я позвонил Бригитте. – Алло, это квартира Шлейермахеров? – Вер ист да? Вас воллен зи? – Звонкий голосок вопрошает, отчего он там, ведь и времени довольно прошло, что это все значит? – Алло, Вилли? – Нет, найн, Бригитта, бист Ду да?
А там молчание кладбища. Воспоминание бывшего лет двадцать тому назад. – Да бист Дууу? Ты в Германии? – Почти. – И верно, почти, поскольку есть Германия ближняя к Франции, Кёльн, например, Аахен. – И что ты хочешь? – Я? (Боже, что я хочу?) – Ты? – Я? – Тебя (смятение) видеть. – Завтра в полдень в Кобленце. – Где? (не расслышав) – У памятника единства. – Германии? – Не спрашивай, ты сумасшедший. Мы сумасшедшие.
Взрыв счастья. Ночь езды. Ее тюрьма ожидания. Моя тюрьма одиночества. Случайно попавшееся на глаза письмо, написанное тысячу лет тому назад из Берлина. «Теперь я могу сказать тебе, что я тебя люблю». Теперь я могу услышать. Почему тогда это не вызвало последствий? Почему я отвечаю спустя четверть века, и мой ответ еще имеет значение?
Первые сто километров я вспоминал. Я был влюблен в ее сестру. Конечно, по отношению к сестре я весьма изменился. Я любил ее еще слишком сильно, а мой преемник уже появился. Интересно, что он мне не понравился. Красная кожа на лице, какая бывает зимою у лыжников. А он, как я теперь понимаю, хотел приблизиться скорее ко мне. И для этого выбрал – да нет, какое там «выбрал» – пошел ко мне через нее. То есть, присваивая ее, он думал, негодяй… тьфу, откуда опять агрессивность – да нет, в том-то и дело, что не думал, то был социальный, так сказать, инстинкт, – он, идиот, вообразил, что приближается ко мне, присваивая существо самое ко мне близкое! И об этом я думаю, едучи по оторуту, который вскоре перейдет в аутобан. Сейчас это событие я перенес бы и, ответив на притязания юноши, сказал бы, что инцидент исчерпан. Что я не питаю зла к… кстати, как вас, вы ведь были не одни? Порошки в кармашках, легкие деньги, красная рожа, волосатые ноги, вы ведь? С удовольствием истребил бы из одного эстетического отвращения, но, видите ли, дело в том, что европейское право… – несчастье сотен тысяч ваших бедных клиентов еще не угрожает комфорту тысячи капитанов индустрии, и вас не трогают. Частным лицам от вас защищаться нельзя.
Пока я занимался непротивлением злу, складывалось пространство нормального присутствия зла. Эта мысль у меня отнимает, точнее, весьма занимает, пятьдесят других километров. Хорошо еще, что затекает спина, и остановка почти неизбежна. Я обрадовался горящим буквам и цифрам заправочной станции. Закуски, бутылки, баночки. А, вот. Леденцы. Взглянув на меня, мужчина за кассою изменился в лице. Коробочку с леденцами он подать не спешил. Он рассматривал мое лицо черту за чертой, избегая попасть взглядом в глаза. И осторожно вытягивал ящик прилавка. Я спросил, сколько должен ему.
– Ты должен много.
И зубы оскалил. Он шутил, несомненно. Странно, что он позволил себе «ты», странно. А так плоская шутка уставшего служащего, поздно вечером, кругом ни души, и даже нет сегодня футбольного матча.
– С моим коллегой ты обошелся плохо. Я тебя сразу узнал.
В ящике лежал револьвер. Теперь-то я увидел. И мужская рука рядом с ним. Нужно что-то сказать. Вероятно, событие недавнее, он еще полон эмоций.
– Вы ошибаетесь. Вы меня приняли за кого-то другого.
– Вот-вот, и тогда ты так говорил. – Он держал оружие в правой руке, не вынимая из ящика. Связь с миром вещей и материи показалась мне зыбкой, интереса не стало к вещам, и так-то не слишком притягивающим. Сказать ли, что я иностранец, бывает, что это известие выводит из ситуации вон. Так иногда я спасался, отказываясь понимать. А схватка начинается столкновением слов, обвинений. Не понимаю – и баста. Чтобы убить, нужно ведь разбежаться.
– Позвоните коллеге. Еще лучше – в полицию. Я подожду, не волнуйтесь. Не бойтесь.
Ах, не то слово: задел его самолюбие. Револьвер уже в руке продавца бензина. Дрожащий. В испачканной сажей. Да и бензин дорожает.
– Вы ошибаетесь, это случается. Вы меня приняли за кого-то. Я вас понимаю. На вашем месте я поступил бы так же.
Пока страшно, хочется уговаривать человека, что он замечательный. Угрожая, хотят что-либо отнять. А я отдаю добровольно самые лучшие эпитеты и комплименты. Синдром Стокгольма. Спросить Тамара, она оттуда, правда ли это.
– Да и погода холодная, господин. Поскорей бы кончилась смена – и домой, к телевизору. Стаканчик, орешки, ужасы в Африке, бомбы, падающие на других. И грязи не видно, а только огонь попаданий. Как в детстве играли, помните?
Звякнул дверной звоночек за моею спиной. Продавец разжал руку и ящик задвинул.
– Не вы. Извините. Я обознался. С вас одно евро двадцать сантимов.
Раскрыв кошелек, я стараюсь вернуться к действительности. Но не сразу я понимаю, какая монета какого достоинства. Разрыв сообразительности. Нет, не дрожу. Шаги ног, одетые в женские туфли, у них особенный стук.
– Бонжур.
Я вижу женскую руку, положившую перчатку на прилавок и поражаюсь ее мягкости, нежности цвета, красоте ее линий. Тончайшая голубоватая жилка пересекает запястье, и в глубине моего существа собирается вдруг сгусток рыданья при виде его. Хочет пробиться, несомненно, плач избавления. Подобно роднику. Хрупкость спаслась. Не погибла.
– Мадам. Вы знаете этот район? Какой здесь поблизости город? Легко ли найти место в гостинице?
Она говорит с короткими э, растягивая слова, чтобы выиграть время. Так говорят на языке неродном.
– Самый близкий город есть Эперне. Я его знаю немного. Я сама там в гостинице. Вы можете следовать за мною, если вам угодно.
Холод и брызги дождя. Автомобиль ночной путешественницы был заправлен. С магистрали она вывела меня в тьму провинции. Она ехала не быстро. Из вежливости, разумеется, чтобы не потерять незнакомца, вернее, чтобы он не отстал. Так всю жизнь кто-нибудь едет, не особенно следя за дорогой, потому что другой ее хорошо знает. Тяжесть опасности спала, и я чувствовал особую радость. Спасенье от. Смерти, быть может. В юности я обожал чувство обретенья свободы. Я его пил, я бывал им пьян. Ни с чем не сравнимое счастье: «Вы свободны». Злые силы Левиафана, меня превращавшие – нет, унижавшие – в вещь, вдруг расступались и никли. От легкости кружилась голова.
Мы въехали в город. Пустынный. Вечерний. Провинция Франции, переполненная толпою сборщиков винограда. Но это в сентябре. А сейчас черный обугленный холодом ноябрь. Да что там, декабрь на дворе. И третье тысячелетие, между прочим, если кто-то запамятовал. Побольше движения было на площади с памятником. Аббат Периньон, источник благосостояния сего края, славный бенедиктинец, изваянный в камне, стоящий задумчиво с бутылкой шампанского. Он изобрел этот напиток, добавив почти случайно сычужный фермент в молодое вино. И оно опять забродило, крепчая. Напротив памятника человек играл на саксофоне рождественские мелодии, а другой ударял время от времени в барабан. Армия Спасения собирала средства для бедных и нищих. Розовыми огнями горел ресторан и называл Сомон.
– Но вы ведь не ужинали? Я тоже. Войдемте? – Моя предводительница остановилась у входа, украшенного Дедом Морозом. Он подобострастно разворачивал страницы меню. Мой взгляд выхватил суп и салат. Ну что ж. Кругом уже ложечки занимались десертом. Но до закрытия времени было довольно.
– Вы изучаете виноделие? Вы шампановедка? – предположил я вслух. – Кстати, позвольте догадаться, как вас зовут. – Она подождала с любопытством. Черные глаза, темные волосы. Каштановые, падающие вниз, как на немецких портретах. Средиземное море, коего вал закатился на Север. Влажно-воркующим должно быть имя ее. Лора… но суровые зимы уже добавили в него ззз или ккк, несомненно. Независимость ее была дружелюбной. Ни самого отдаленного покушения на меня.
– Вы Луиза, – сказал я убежденно.
– Элизабет. – И улыбнулась. Ей было приятно занять сразу столько места в мыслях и воображении незнакомца. Какая-то скованность в ней, привычка быть сдержанной, оцепенение роли. И оно проходило.
– Нет, шампанским я особо не интересуюсь, я изучаю причины бедности. Впрочем, я знаю, что вы думаете. Что не в Шампани больше всего материала. Правда?
Подумать я не успел, хотя уже удивился, конечно. Философы говорят, что бедность понятие относительное, двоих я подслушал однажды случайно возле Сорбонны, когда они вынимали из аппарата деньги с помощью магнитных карточек. Что они просто нищие по сравнению с нефтяным магнатом, но им это вполне безразлично. Интересно, что в тот же день и епископ церковный сказал нечто подобное по радио. Дело не во владении богатствами, размышлял он вслух, а в отношении к ним. Если ты достиг равнодушия, то можешь спокойно иметь миллионы. А вот если любишь до дрожи – тогда, конечно, пойди и раздай, чтобы освободиться. И после Пасхальной службы он, свободный, сел в лимузин. А я пошел пешком: метро еще не ходило.
Подумал, но чувствовал что-то другое. И нельзя сказать, что с меньшей отчетливостью. Мне представилось, что я положил голову ей на плечо, прислонившись щекой к ее шее, чувствуя завитки волос, несомненно, шелковистых. И тепло ее кожи. И запахи – о, ароматы – о, нет нужного слова – пусть будут хотя бы запахи, но тонкие. Опьяняющие запахи нежности. Ну вот, Провидение, опять подарило минуту, когда мысль о смерти становится неприятной. Элизабет смотрела на меня с любопытством, причем скорее с насмешливым или радостным, а вовсе не изучающим, нет.
– Вам известны эти края?
– Технически говоря, да.
– Вы инженер?
– Видите ли, я бывал здесь при других обстоятельствах – а от них все зависит, правда? Представьте себе – вас провозят по городу в скорой помощи, или в автобусе вместе с другими туристами. Или – да мало ли как? Мы всегда пленники обстоятельности. Редкость – открытая дверь, как сегодня, окно освещенное, перспектива… Простите, я говорю, наверное, скучно, от меня ускользает…
Скользким было ее колено в чулке. Так показалось, я не мог проверить немедленно. Мы кушали кусочки семги, обложенные салатными листьями. Не испугал ли я своими словами – ненужными, прямо скажем, ведь хотелось поговорить легко и приятно, шутя, паря на крыльях желания, как полагается литератору. А тут затягивал водоворот (суховей?) философии – как будто можно хоть что-то понять! Высказаться – разумеется, можно, да так, чтобы привлечь внимание покупающей публики. Продать иллюзию понимания. Но чтобы и вправду…
Элизабет подождала еще немного.
– В вас есть приятная мягкость, – сказала она. «А твердость?» – чуть не обмолвился я, но вовремя язык прикусил. Впрочем, ее вопрос, может быть, в этом и заключался, она и хотела спросить. О, человек, он ждет, разумеется, Встречи, когда все объяснится. Вдруг раскроются очи, свет блеснет неземной, и небесный глас прольется сладчайшею музыкой: хватит с тебя земных испытаний, приди в райскую вечность!
Кому рассказать такое? Разумеется, женщине, это ясно, но какой? По каким приметам узнать ее?
Мы покончили с сыром и кушали что-то сладкое. Я чувствовал безразличие. Это меня беспокоило: не та ли потеря жизненного аппетита, о которой говорил Давиду снабженец Верзеллий, когда царь звал его в Иерусалим? «Услышу ли я голоса певцов и певиц, различу ли вкус яств», – говорил он, отказываясь.
– Секрет счастья в отрешенности, – сказала Элизабет, изящным жестом утирая уста. И салфетку она положила на стол красивой горкой, а не как получится. Видно было, что малейший жест у нее продуман и сделался артистическим. В ресторане оставались мы одни. Бармен пересчитывал выручку, а официант собирал скатерти, поглядывая на нас и давая понять.
– Надеюсь, вы не очень устали и расскажете немного о себе, – сказал я, подымаясь. Мягкая дорожка в коридоре делала наши шаги неслышными. Антикварный лифт долго напрягался, стараясь начать движение, а потом вознес нас на третий этаж. Элизабет открыла дверь комнаты и вошла, не оборачиваясь. Я следовал за молодой женщиной, завороженный. Если б она обернулась вооруженная и пригрозила мне смертью, – было бы мне приятно умереть от ее руки? Мысль неожиданная, согласитесь, и нужно хорошо разбираться в причудах подсознания, чтобы понять, откуда она. Снаружи платяного шкафа, на дверце висели плечики с вечерним платьем. Образ хрупкости и беззащитности. А между тем и его владелица не казалась слишком спортивной.
– Поступайте, как у себя, – сказала она, бросив короткое пальто на кресло и скрываясь за дверью ванной, по-видимому, комнаты. «У себя» – легко сказать. Мне не хватало букета в руках и в памяти – сонета Петрарки к Лауре. А самое главное – уверенности в уместности подобных действий. В наше время рискуешь скорей рассмешить, чем расположить. На столике лежал немецкий журнал с плачущими лицами на обложке. Репортаж из места, где одни люди убивали других. Неужели здесь есть немецкая пресса?
– Где вы купили журнал?
– В Кобленце.
– Когда?!
– Сегодня утром. Я прямо оттуда.
Элизабет вышла из ванной комнаты в костюме если не совсем домашнем, то все-таки гораздо менее официальном. То было летнее платье с большим декольте, закрытым белою тенниской. Опасаясь дальнейших совпадений, я медленно поднимал взгляд. За прошедшие годы могли произойти перемены. Черные волосы в продуманном беспорядке, и локон, искусно отделенный и приученный падать на щеку, который она легким дуновением отгоняла. Он-то и вызвал смятение. Из-за него и черты лица стали казаться знакомыми. Давно неподвижное, прошлое вдруг наполнило место, словно обрушивалась мозаика, стены и крыша. Тонущий я. Схватиться за соломинку случайности. Или вот еще: можно проверить. Конечно же, родинка. Родимое пятно на излучине паха. Запросто обратиться: «Мадам, позвольте взглянуть…»? Ах, и еще эта припухлинка под глазами. Но ведь звать по-другому. Случайность. Мало ли кто может приехать из Кобленца в Эперне.
– Хотите что-нибудь выпить? – Она разглядывала содержимое крохотного холодильника, и свет падал ей на лицо, на треугольник открывшейся кожи. – Тут есть сок… крепкое также, вино. И, конечно, шампанское: мы на его родине, не так ли.
– Если у вас есть привычка – я к ней присоединяюсь. Хочу попробовать взглянуть на мир вашими глазами… лизнуть его вашим… язычком!
Меня бросило в жар: такое сморозить! Она бросила на меня изучающий взгляд. Улыбнулась моему замешательству. В ней была покровительственность ученой дамы, уверенной в том, что она как создаст, так и разрешит положение. Однако порозовевшие кончики ушей говорили о другом.
– Если уж мы встретились, то давайте начистоту. Мне ваше общество приятно. Надолго ли – мы не знаем. Не так ли?
– Да. Видите ли – позвольте мне говорить спонтанно – меня озадачивают, собственно, мысли, приходящие в голову. Их неудобство в том, что они безответны. Впрочем, если ответ и находится, то он предложен религией – а она ныне скомпрометирована.
– Кем же?
– Истолкованием. Извините за прямоту.
– Вы хотите сказать…
– А они говорят: событий, собственно, не было. Осталось только значение их. Нет ничего, кроме притч.
– Но и это ведь кое-что.
– Разумеется. Последние капли воды в осажденном городе.
Нас смягчил разговор. Безвыходность часто ведет к сближению. Обнявшись легче перенести опасность и гибель, точнее, ожиданье ее. Наконец, тепло не обязательно кончается пеплом, как сказал поэт. И этой ночью в Шампани, в уснувшем до следующего сентября городке я подумал, что для многих философских проблем не подходит ни стул, ни кресло, ни густая тень под деревом яблони. Они достигают решенья иначе. Если вообще такое возможно.
– Например, проблема бессмертья, – сказал я. – Говорят, что она не имеет отношения к философии.
Утонувшая в кресле Элизабет не отвечала. Она провела краем бокала по губе. Хотелось ли ей услышать скорее шутку, смешное замечание, звонкий камешек иронии? Близость медленно созревала. И опять захватывающие дух гипотезы отодвигались к горизонту. Нужно ли позвонить и сослаться на невозможность быть в Кобленце завтра? Или не нужно ничего делать, дать идти времени, счесть эту встречу вблизи Эперне ответом на мой телефонный порыв, намеком, что туда вторгаться нельзя, что мой приезд разорвет и погубит что-нибудь?
Молчание ожидания стало значительнее. Положить ладони на ее плечи. Спасибо, отец Периньон, за эту решительность.
И поразился, что ткань была тонкой, ключицы отозвались почти звоном, и волна телесного тепла проникла в ладони. Беззащитность шеи и локона. Наслаждение рта, припавшего к шее, словно желая напиться. Но бокал был в тонкой руке Элизабет. Она наклонилась вперед, чтобы поставить его на столик, и наклонилась осторожно, чтобы не вырваться нечаянно из объятий. Вдруг эта хрупкость. А она показалась мне поначалу высокого роста и крепкой. Это случалось: на первый взгляд женщина представала большой и в силу этого недоступной. И лишь особо продуманные туалеты прогоняли сию иллюзию. Также и прикоснувшись, я чувствовал узкие плечи, тонкую талию, ненужность борьбы. Мне хватило б моей ширины обнять всю ее, как она открывала мне навстречу свой заветный конверт, который мне предстояло наполнить письмом, посланием в будущее. Генетическим, я хочу сказать. Увы, как правило, отправке не подлежащим, обреченном на гибель. Тонкая талия и округлая твердость бедер. Чреда излюбленных повторений. Расстегнул поясок. Пренебрегая открывшимися возможностями, потянул юбку вверх за складки, открывая колени, голени и икры в чулках, и две ноги мне померещились множеством, шевелящимся, словно испуганным, стадом. Великие люди делали эти жесты? Эйнштейн, Галилей и Лонгфелло дрогнувшею рукою продвигались к великому открытию, к заветному пересечению складок и мышц, скользя по склонам той самой долины, откуда когда-то вышла их голова. От этой мысли пыл мой погас. Элизабет же оставалась в плену иных представлений. Она обняла меня за шею и почти повисла, целуя рот и лицо и ласкаясь о бороду. И выгибалась навстречу, поднявшись с ногами в кресло. И еще это участившееся дыхание. Белизна кожи поразила зрение, привыкшее к черноте чулок в полутьме. Впрочем, еще не вовсе исчез летний загар с ее бедер, и с моих тоже, как выяснилось почти сразу. Мне показалось, что мы перескочили через этап, уместный в такого рода сближении. Ни разу не написали друг другу открытки из незнакомого города, например, Токио, не пришлось мне мечтать и догадываться, рассматривая открывшуюся полоску спины на любительской фотографии. Не успел приготовиться. Овалы коленей, полушария зада, золотистые волоски на животе, а далее высилась мерцавшая священная роща. Рощица. В ней заблудиться.
А ведь я мог бы мчаться по автостраде. Открыв окно, чтобы ветер колол и резал лицо. Чтобы наутро, вернее, днем, окликнуть Бригитту или быть ею окликнутым. Быть может, она подбежала бы и повисла б на мне, обняв за шею и тем самым скрывая смущение. Или правдоподобнее, если б она испугалась переменам, происшедшим за все эти годы. Она приблизилась бы ко мне словно к желанному дому, увы, сгоревшему, перестроенному. А потом мы оказались бы в доме ее тетки – жива ли – и пили бы чай из китайских, разумеется, чашечек. Наверняка на плетеной из джута циновке, если этот обычай студенческой вольницы сохранился. Почему бы и нет? Практично, удобно, недорого. Демократично. Бригитта оказалась бы рядом. Она любила лежать, опираясь на локоть левой руки, повернувшись ко мне лицом. Месопотамская поза (см. надгробие в Лувре), выдававшая ее предков.
Едва уловимый запах духов меня почти ранил: стало быть, Элизабет предполагала нашу близость возможной, почти неминуемой. Аромат обнажил предо мной совсем недавнее прошлое (не более двух часов тому назад она извинилась и отправилась в туалет поправить прическу). И теперь воображение мне показало беззастенчивый жест: она прыснула из флакончика.
Предел познания был достигнут опять. Элизабет даже воскликнула ja, но потом перешла на французский. Природа старалась, разумеется, о своем, стремясь увеличить количество обитателей бедной планеты, чтобы хоть часть уцелела в будущих катастрофах. Но ее опять объегорили, не дав в обмен на удовольствие ничего. Как не понять гнев Ватикана? Утоленное желание давало вздохнуть и помыслить. Мне вдруг пришло в голову подсчитать количество семени, изливаемого человечеством в сутки. Операции умножения обещали сотни тонн вещества, необходимого для размножения, я пришел в ужас и перестал эйнштейнствовать. Элизабет курила тонкую сигаретку с золоченым кончиком. Я созерцал, восхищенный, почти идеальный эллипс бедер, завершавшийся талией, и затем восхождение к хрупким плечам. Маленькие круглые груди показались приставленными чашечками. Поднявшиеся соски придавали им вид миниатюрных пагод. Мысль древних архитекторов питалась, несомненно, из них.
Тишина успокоившихся тел. Безмолвие ночи провинциального городка. Сонность движений. Довольное сосуществование до утра. Отрезочек жизни. Листок бытия. Скрип колес запоздавшего автомобиля. Я чувствовал потребность подвести итог происшедшему, пока он не растворился во времени, не заслонился сотнями других жестов, будничных чашек чая и перелистыванием газет, или вот еще завязыванием галстука и шнурков. Упругие завитки священного возвышения, я покрыл их ладонью. Тело женщины отозвалось мурашками гусиной кожи. Она нащупала край одеяла и потянула, желая накрыться.
Интересно, что все случилось в молчании. Приготовительный разговор оказался ненужным, тела хотели немедленного наслаждения. Точнее, незамедлительного. Они следовали привычкам общества потребления. Поэтико-музыкальные приготовления перешли в потом, превратились в послесловие и эпилог и потеряли всякую радость надежды и живость предвкушения. Искусство, друзья мои, ныне меланхолично поэтому, хуже того, саркастично. И цинизма не избежать ему тоже.
Но я чувствовал умиление в виду этой тонкости линий и теней впадин, приподняв одеяло. Элизабет спала по-спортивному на боку, разметав ноги, словно в беге. А хрупкость, а уязвимость этого, скажу наконец, микрокосма, этих миллиард миллиардов клеток, молекул без смысла, проникающих друг в друга веществ! Из глаз у меня закапали слезы, и Элизабет зашевелилась, невнятно проговорила что-то, сонно шаря рукой, и найдя мою, притянула и сжала горячими ляжками.
Глупо так плакать во тьме гостиничного номера. Впрочем, свет фонарей проникал через развилину штор. И шаркающая походка клошара, кому еще тут бродить на рассвете. Или мучимый бессонницей пенсионер совершает свой тур. Извините.
У нее было детство, начавшееся лет на тридцать поздней моего, ее родители почти мои одногодки. Мы могли бы поговорить откровенно. Но как это сделать. К разговору располагает… Ну, как его, одиночество. Отрыв и разрыв живого нерва общения. Наклонившись над спящим лицом, я рассматривал его черту за чертой. Припухлые губы. Ресницы со слегка смазанной краской. И нос с тонкими стенками ноздрей и настолько, что они выгибались вовнутрь при вздохе. И эта шея, и текущая с подушки лавина волос. И отчего мои слезы начали течь, непонятно.
Теперь перечитывая, я удивляюсь, что раньше не сказал о них ни слова, а ведь они стояли уже в глазах и в горле. Настигнувшее меня умиление. И этот оттенок печали – печали печать – на лице Элизабет. Какое счастье почувствовать наступленье любви после криков и стонов. В ней ведь все дело. Глубже и дольше. Но теперь это почти невозможно. Мне вспомнились насмешки М. надо мною, когда я мечтал о церковном браке. А подруге она сказала, что я сумасшедший. Теперь и мне странен этот анахронизм.
О, современность. Упругая грудь, плод продуманных упражнений. И плоский живот, не скрою, красивый, с магическим углубленьем пупка. И ухоженный, несомненно, и хранящий память множества посещений холм. К нему я прижался лицом, и Элизабет пробормотала несколько слов на непонятном наречии. Колени ее приподнялись и сжали мне голову, обдав жаром.
Несомненно, я был в позе возвращения. Младенец рождается головою вперед, если вы видели, если не помните. А я возвращался. И если мама моя умерла, а супруга отстала на середине жизненного пути (как у Данте, если забыли: «земной свой путь пройдя до половины…» – а вот и лес, пора заблудиться), то не третья ли и самая великая жена принимала меня в свое лоно? Вобрав ненужное семя, как неизбежное последствие наслажденья. Вызванный трениями фонтан. Но намерения меня убить не было, вероятно. И желания тоже.
Запахи семени. Молекулы пота. Соль слез. Звон тишины. И отдаленное биение сердца человека. Я наслаждался исчезновеньем действительности. Нужно остановиться. Вспомнив изречения старших умерших: колодец любви да сохранит пригоршню влаги. Тогда он наполнится вновь. И не иссушай желания до песка подвижничества.
Рука Элизабет легла мне на темя.
Последнее беспокойство утихло: пусть близится утро, а я не знаю, как позвонить, Бригитта же выедет из Майнца в Кобленц через несколько часов. В момент затруднения я обычно кладу ладонь на затылок. Сегодня на нем лежала чужая ладонь, и это меня вполне устраивало. Тепло ее передавалось черепу, мозгу. Хотелось бы тут замереть. Встать грудью плотины поперек течению жизни. Но если я что-нибудь и могу, так только остановиться писать. И тогда прочертится линия успокоения. А потом опять все потечет, поползет тепловатою лавою. И снова незрячесть и слепота человечества, и все забыто опять до вопля убиваемых миллионов. А один закричит – так не слышно.
И тут я увидел шрамик на животе. Его причудливость меня удивляла и почти восхищала всегда. Словно древняя рыбка, отпечатавшаяся на камне. А тут ведь живот. И самое поразительное, пугающее, что живот сей принадлежал не Бригитте. Это случайность, сказал я себе мысленно. Более того: если б оба живота оказались рядом, то наверняка обнаружилась бы похожесть, и только. Не совпадение, нет. Не удивительно ли ехать навстречу одной и встретить другую. Жизнь из этого и состоит. Но особая примета в двух экземплярах… Словно вмешательство сил, невидимых, однако могучих, перестраивающих все по своему неведомому плану, превосходящему всякую силу ума, например, даже Эйнштейна. Впрочем, Фрейд тоже умный человек. Жаль, что умерли оба, мне хотелось бы их встретить. Знаменитостей я встречал, но не было интересно. Многие уже и выдохлись ко времени встречи.
Глядя на виолончельные формы бедра и талии Элизабет, вообразив себя Ростроповичем, вернее, Энгром, я медленно проводил ладонью, удивляясь опережающим ее бегущим мурашкам. Она застонала и проговорила по-немецки: «Абер Петер, битте, битте!» Плечи: их беззащитность. Лилейность. И как это людей не останавливает слабость и хрупкость, а даже иной раз поощряет к насилию. Индус, улыбаясь, однажды мне в метро объяснял, что переселение душ привело к хаосу: в людские тела вселились какие угодно звери и гады, в человечестве все перемешано, крокодилы ходят по улицам рядом с газелями и, если нет рядом собак, их пожирают. Или насилуют, потому что аппетиты обитателей человека разнообразны.
Между тем Элизабет отодвинулась и улыбнулась. Чуть открыв припухлые губы, она дышала ртом и походила на школьницу. И пошевелила ртом, словно что-то проглатывая. Я пересел к столу, накинул свитер на плечи, как был, положив на сиденье стула рубашку. Вот моя видавшая виды записная книжка. Надежду в ней разобраться я давно потерял.

ждал с нетерпением ночи, чтобы поразмышлять
писать что-нибудь, значит требовать к себе внимания
наши мертвые и наши смерти, эти сдвиги; перемещения нашего тела и наших источников вдохновения, питания, корней. Всё выливалось мгновенно в кристалл, дрожащий, несуществующий, но такой прочный, что он выдерживал долгий взгляд художника и перенесение на бумагу. На поверхность. Приобретение объема. Инкрустацию в длительность.
начал по-настоящему мыслить, когда вокруг не стало современников. Дружбы забирали время и силы. Интересно, что у меня было много друзей, не интересовавшихся моим искусством. Или ничего не понимавших в нем. Впрочем, это одно и то же.
сожалею также вот о чем

Глубина заметок поразила меня. О, многоэтажность человеческого существа! Мгновенье назад я наслаждался созерцанием тела женщины, еще недавно – ощущением глубинных пожатий моей напряженной конечности, вошедшей в нее, ее откинутой назад головой и стоном, и вонзившимися ногтями мне в бедра, а теперь превосходен был вкус нагревшегося вина, и философствование приобрело свой спокойный округлый объем, вселявший уверенность в том, что и завтра будет существование!
Вид на площадь стал моим другом. Я выглянул на нее из-за шторы и мгновенно почувствовал радость. Она пришла ко мне однажды во Франции и не покидает с тех пор. Люблю эту тревогу ночного выглядывания в окно, потому что она исчезает. Как и сейчас, при виде каменного изобретателя шампанского, не знающего в этот час ночи, кому бы налить шипучий напиток. А в юности страх подтверждался: тень у угла московского дома, и автомобиль посредине улицы, нарочно, чтоб видел. Засада, может быть, смерти, как знать? В незнании прятался ужас.
Обернувшись, я увидел другое. Грудь Элизабет поднималась, и прежде спавшие соски поднимались все выше, выступали и восставали. Словно они звали на помощь, во всяком случае, приглашали к участию в чем-то. Их шершавость во рту. Твердость. И эта властность желания, когда охватив мою голову и прижав к груди, она раздвинула бедра и искала животом посох вечного странника.
Что в этих дрогнувших веках? Элизабет не открывала глаз, словно опасаясь увидеть другого, а не того, кто был в ее, вероятно, мечтах. Эта розовость щек, и гримаса сладостной боли, и отодвигание, чтобы я, конечно, старался достать и достигнуть, как если б нужно было насилие, хотя бы умеренное. Я последовал примеру ее и закрыл глаза. И вдруг совершилось: не кто другой изнемогал от наслаждения в моих объятиях, как чудная сестра Бригитты. Вот и счастье, тем более, что слова я вполне понимал, горячим дыханием вливаемые мне в ухо: «о, либсте, о, битте, нох…»
Лишь потом осознал, что она далека, как звезда. Она-то была моей музой. Вместе мы путешествовали, обеспечивая наше существование россказнями о странностях северной угрюмой страны. Мне нужно для заработка так называемое вдохновение. То есть уверенность в – хотя б дружелюбии спутницы. Напитавшись, Элизабет успокаивалась и опять засыпала. Наслаждение тоже ведь пища. Продолжение рода использует всякий самый маленький шанс, не смущаясь ничем, готовое всюду соединять два пола в родителя.
Ах, забыл, о чем хотел написать. Такое пронзительное, всеобщее, и вот позабыл. Помогите напомнить. Колени, живот, пупок – чудесно, о, Создатель, спасибо за этот плен, быть может, Ты соблаговолишь меня освободить когда-нибудь из него.
Я перебирал ее интимные вещи. Смятые трусики, твердые чашечки из полотна, украшенные кружевами. И эта пуговка юбки, венчающая молнию, оторвавшаяся и пришитая неумело. Слезы опять подступили. Так бывает, стоит мне взглянуть на людей в окошке какого-нибудь ресторана в обеденный час. Поспешность снования ложек, тревога насыщающихся, старательность, та же, что и сейчас, в домашних попытках Луизы пришить пуговицу, чтобы быть, как все, чтобы успеть куда-то, куда нужно бежать, задыхаясь, потому что так полагается. О, стрекозы мои, муравьи, голуби, врассыпную бегущие из-под колес! Пока кто-нибудь не зазевается, увлеченный откатившимся зернышком. Я гладил ее бедра, начинающие тяжелеть, ее вымуштрованные джогингом ягодицы, и крестец, позвоночник, лопатки. Она стонала и двигалась: ей снилось сладостное нечто. Я был счастлив сотворить эти минуты.
Потом я шел по плюшевому коридору. Я не знал, как включить лампу возле конторки, но света ночной улицы мне вполне хватило, чтоб найти телефон. И фонарика авторучки, чтоб осветить цифры. Номер Бригитты. Гудки. И вдруг ее голос, увы, механический, попросил оставить сообщение. Не странно ли, что голос мой дрогнул в ответ? Дорогая. Я не успеваю доехать. Я доеду до Реймса. И не знаю, когда. ты услы – записывание прервалась гудком, я замолчал. Волнение мое достигло предела: стало быть, она выехала, если отвечает ответчик. А я еще здесь. И не успеваю теперь никуда. Как обычно в моей жизни. Мерцавшее пузце бутылки минеральной воды показалось приятным. Я отвинтил крышку и отпил.
К сожалению, дверца шкафа скрипела, когда я вытащил свой чемодан.
– Который час? – сонно спросила Элизабет и потянулась ко мне. – Тебе нужно идти? Поспи со мной десять минут, хорошо? – сонная, она открыла одеяло. Отчего я люблю одну и сплю с другою? А? Спросонок она разговаривала по-английски, и потом еще прибавила замечание о Брюсселе и о каких-то мошенниках.
Дверь на улицу открылась и выпустила меня. Гравий гостиничного двора неприятно хрустел под шинами. Но все они спали. Один я торопился в то утро, и только потом сообразил, что Реймс совсем близко, что ничто не мешало мне позавтракать с Элизабет и, может быть, упрочить отношения. Мало ли что. Одиночество подстерегает нас всех, а главное одиночество не за горами. Я ехал вдоль Марны в сторону темных холмов, открыв окна и вдыхая холодный ночной пронзающий воздух. «Хрустящий», хотел добавить я, и не решился. Покидая один островок страны, я уже был на другом: обработанность и ухоженность Франции меня всегда поражала. Как поражало стремление русских захватить еще и еще земли, чтобы сделать ее никому не нужной.
Здесь, над равниной, я мог и остановиться. И смотреть на наполненный зеленой дымкой грандиозный провал: то начинали трескаться почки листвы виноградников, спускавшихся густыми рядами по склонам. Чернела статуя девы Марии, прозванная Марией Крюгера; ее обещали поставить жители во время жестокой бомбежки когда-то. И потом следовало подняться на холм и спуститься, и снова подняться, – само передвижение казалось мне приближением к дому, к счастью, к в повседневности несуществующему. Движение все, а цель ничто, сказал директор туристической фирмы. Он первый стал продавать билеты на Марс, но в прошлом году разбился при открытии нового фуникулера: вагончик с почетными гостями сорвался. Далеко отсюда, в Савойе. Его заместитель на торжество опоздал, проспав.
Здесь ничего подобного не было. Когда-то, правда, военные действия Германии угрожали жестоко, стреляли пушки и ружья, падали люди. Боялись. Им было не до того. Какая уж там литература. Искусство представлялось выходным днем, посреди ужасов неуместным.
Много незначительных фраз в книгах. Они нужны, конечно, авторам, потому что длительная мысль невозможна, она подобна скорее заячьим следам на снегу, и писатель собирается с мыслями во время незначащих замечаний, часто скучных. Но вычеркивать поздно, уже начали печатать и продавать, и поневоле махнешь рукой. Не бросаться же под машину – типографскую, разумеется, но не менее страшную, чем джип вездеход. Ах, нет, нет никого, как здесь в этот час, разве вон там едет трактор по склону, но по-прежнему нет, хотя к этому мне надобно бы привыкнуть давно, мне с друзьями не повезло, с возрастом они разошлись и застыли, – одни перед телевизором, другие перед стеною с календарем отрывным. Там, где застигла усталость.
Сзади подъехал и остановился мотоцикл, огромный, блестящий никелем. И сидел на нем человек почти полулежа, в той удивительной позе, которую я никогда не мог объяснить. Неужели удобно? Видимо, да, если подобное продается недешево. На нем еще были шлем и очки. В какую сторону Реймс? – спросил он. Я показал, и он поблагодарил меня жестом. Если бы не машина, я к нему б прицепился. Крепкий, в кожаной куртке, едущий с грохотом, он, разумеется, в этой жизни был лучше устроен. И следы дыма стелились за ним синие.
Я знал этот холм и Деву Марию Крюгера. Я даже ночевал здесь однажды лет двенадцать до того, то есть до этого. Меня удивил неприятно мелко раздробленный мусор свалок, наполнивший борозды между рядами виноградных стволиков. Потом мне объяснял виноградарь, почти извиняясь, что так лучше для снабжения воздухом корней. Размолотые больничные шприцы и синие лоскутки мешочков из супермаркета, стальные иголки, торчавшие из земли. Не хотелось пойти босиком. А тогда наслаждение землей невозможно.
Протяженность полей к горизонту. Медлительность взгляда. И умиление, вступавшее в сердце, будто в свой дом, – вы понимаете? Боже, к кому мой вопрос? Задумчивое чистое лицо, которое я видел во сне накануне, может быть, еще не родившегося человека, во всяком случае, еще не выросшего, это ясно. Вот в чем беда. Одни уже умерли, а другие еще не выросли. Моя жизнь распялась между уже и еще. Да я и сам такой. Если Бригитта действительно едет навстречу, если и вправду гудок ее автомобиля донесся из Страсбурга сегодня утром и меня разбудил в объятьях Луизы – виноват, Элизабет, – то тогда есть шанс соединения хотя бы двух участочков жизни – моей, бедной, невзрачной, Господи, незаметной.
Мотоцикл спустился к подножию, я видел. Остановился и ждал. И человек сошел с него и делал странные жесты. Воздевал руки к небу и потрясал ими. И тут загудела баржа на канале, параллельно Марне идущем в Страсбург. Значение гудка я узнал когда-то здесь же, на этом канале рядом с городом Э, что напротив Эперне, где еще нежилась, надо думать (и приятно себе представить, а еще приятнее вообразить себя рядом с ней), в кровати хорошенькая исследовательница бедноты. Я шел тогда мимо шлюза, и одетый по-рабочему человек тянул дерево, упавшее в канал и перегородившее его неудобно. Ясно было, что если кто-нибудь выведет ветви из-под брусьев запирающих воду ворот, то и все дерево всплывет на поверхность. И помог я ему, упирая длинным шестом. Начальник шлюза осклабился. Он сказал, что обычно ему помогает жена, но сегодня она уехала в банк в Реймс, и вот он один, и как это неловко. Довольный, он позвал меня выпить кофе. Бывали ли вы в доме начальника шлюза на Марне? Главное место занимал телевизор, затем высился старинный деревянный буфет с посудою. Несколько украшений в виде расписных тарелок на стенах, блюдо с рельефом ясновидящей Бернадетты в Лурде и девы Марии с желтыми розочками на ногах. И когда мы пили кофе, раздался гудок, и я спросил его, Жерара, о чем он. Тот сказал, что баржа вышла на прямую к шлюзу и предупреждает возможных встречных, что не сможет уступить им дорогу. Те должны войти в особое расширение, на их жаргоне «карман», и ее пропустить.
И теперь на холме я знал, что значит этот печальный гудок. Конечно, я ловил в нем мое настроение, и поэтому был взволнован. Непреложность, неотменяемость, бесповоротность! Теперь только так, и нельзя иначе. Так мало в мире причин реальных, достойных этого имени, а чаще же поводы и предлоги, это каждый знает. Нас было трое в бескрайнем пространстве холмов и водяного пути, капитан баржи, мотоциклист и еще водитель автомобиля, стоявший с седеющей головой у подножия статуи женщины с младенцем. И туман еще этот, и рассветное пенье черного дрозда, – певчий дрозд, несравненный, предпочитает закат. С холма я спустился, не включая мотора, почти бесшумно. Открыв окна для ветра, и он легонько посвистывал. Я любил так делать в Германии двадцать четыре года тому назад, в Шварцвальде.
[2]
Темная скученность города на горизонте в дали долины. Оглянувшись на лес, сожалея и расставаясь, словно опять пришлось выбирать между доброжелательством (существующим ли?) природы и вниманьем людей. Бригитты в городе не было, я чувствовал, я поехал к собору, полагая, что он открывается прежде всех прочих музеев и почт. И правда. Даже утреннего говорения мессы еще не было слышно. Впрочем, теперь она бывает не всюду. Холод ночного воздуха, стоящего под сводами. Ну, и ангел смеющийся (во всяком путеводителе), ах, позабыл взглянуть. Одинокая гулкость пространства. Почти тысяча лет тишины. Малость и слабость. Шарканье старческих ног по плитам.
И оцепенение созерцания. Вглядывание в прозрачную толщу. Безрезультатное, то есть в том смысле, что не увидится новое знание, что ли, само по себе, вдруг взрываясь смыслом ошеломляющим, когда прерывается вздох, и все вопросы букетом торчат из ответа на все. А вокруг было довольно обыкновенно. Ну, Жанна д’Арк, разумеется, это город ее и дофина. Она представлена статуей и гобеленом. На нем летел по воздуху пузырек со святым миром для помазания короля, поскольку вовремя не оказался в руках у святого Реми, друга французской голытьбы. M’envoie saint Remi /L’opulent r.m.i./ Merci, saint Remi,/Pour ton r.m.i.
[3] Ремигия, впрочем, по-русски c латинского. А р.м.и. есть пособие, welfare. Короли, базилевсы, цари. Здесь подстроили и встречу древности с современностью, витражи по картонам Шагала. Он остался верен себе, да и собор не слишком подался навстречу. Немного пастельной размазанности в строгость средневековья. И уж так знаменит был художник в те дни, что как же не заказать и не вставить в окна. Не тайный расчет прелатов на увеличение стада (туристов, – он оправдался), а дерзновенье художника – с годами и поражает все меньше. Судьба нас ведет, и оплачиваются счета, и оплакивается чета, и все происходит так, как назначено, а всякий всплеск воли только колышет нитки седовласого кукловода, но не отменяет ни йоты, нет. Роли-то вот: вот она, роль, она выпала, ей и обучен, баста.
Просеменили старушки, проплыл старичок, с рюкзачком пробежала студентка. И женщина с хозяйственной сумкой. Чиновник с портфелем. И священник вышел из дверей ризницы с чашей, и зацепился о меня взглядом: незнакомец, еще один, или так? Вскоре из богородичного придела послышался озвученный текст. Поразительно, что скуки в нем нет никогда, а ведь затвержен, как надо! Попробуй вслушаться в первую фразу, нет, дать ей войти во внимание – и она открывает все двери и окна, и пока-то закроешь все, бегая в доме памяти – нет, трущобе – нет, подземелье – нет, по дворцу. Нет, тюрьме воспоминаний.
Приятно было это говорение голосов неподалеку, но невидимо. Как возможность общения, которое ничего не прибавит, но хорошо именно своей возможностью: бывают ведь дни, когда поздороваться – это много, а услышать ответ – роскошь. Медленно пойти по боковой галерее, радуясь зажженной свечке, живому огоньку, который кому-то понадобилось зажечь, к счастью, разговоры об идолопоклонстве этот обычай еще не всюду искоренили. Пусть и продукция Шагала останется, ведь и он страдал в жизни. Собор принадлежит государству, а государство министрам, и они решают, что хорошо, а что ни к чему. Вот и тут порешили. И уже при выходе встрепенулись два местных клошара, стоявших слева и справа наподобие статуй. Им нужен был алкоголь. Если уж другого нет способа почувствовать приятное в жизни. Не мир изменить, куда там! Свое к нему отношение с помощью особых молекул, вводимых в общество молекул мозга и нервов.
– Один или два евро, господин? – предположил высокий небритый в кожаной куртке, сутулясь и нависая жирафом. Я протянул, и он повернул ладонь к свету, чтобы видеть достоинство монеты. Пусть он выпьет и забудет обо всем, пока не заснет. И хорошо еще, если на теплом матрасе ночлежки. Покрытом чехлом из клеенки (не вода течет из-под них). Сошедшая с рельс биография, а точнее – нашедшая себе наполнение роль неудачника. Нищего. Даже если б явился сию минуту святой или могучий атлет профсоюза и его спас бы, его роль нищеты пустой не останется, она всосет кого-то другого, сломавшего нечаянно (ой ли?) ногу, оставленного женой. Присоски ролей, о, жаждущий наполнения вакуум, я его чувствую спиной и боками, о!
Я поспешил отвернуться. Всегда как-то тягостно видеть состояния Всемогущего, напоминающие наказание муравьям. Скорее к поэтам бы, они расскажут другое, скорей к музыкантам праздников. Там хорошо моралистам, они все объясняют, и бывает – талантливо, увлеченно, пока не послышится жевание трудящихся в полдень, и дискурс укоротится до:
– А закусочку взяли?
– Будьте добры, горчичку.
Нет, нет, обыденность не нужно нам задевать. Нельзя с ней так обращаться. Это стена и крепость, где еще спрятаться человеку? Там ему быть и ждать, пока и его не начнет относить к берегам великая река бытия. И там и осядем. В осоке и иле забвения.
Я вышел из собора готического и почувствовал озноб. Уж не грипп ли, он мне все исчертит и испортит! Я побежал вдоль стены, желая согреться, усилием воли изгоняя, как советовал Шопенгауэр, простуду. И когда добежал до апсиды, подняв голову, увидел Стрельца знаменитого, точнее, Кентавра, целившегося в пространство, реставрированного, разумеется, крепкого с того самого девятнадцатого века, но подправленного и в только что минувшем двадцатом. Ох, как подумаю, что не только век кончился, но и тысячелетие, то волнуюсь, не зная, как поступать: старшие учителя, классики не дотянули, а новые не сложились. Складываются, как я, например. И если люди обратятся к тому, что я думал и понял, то вот что придется сказать: друзья мои, не знаю и не понимаю. Хуже того, опасаюсь, что знания нет. А только подходящее к случаю утешение. Братья и сестры, простите, что так говорю, вам ведь нужен ученый ответ. Вон та изнемогает от болезни, а этот от горя, вон та полюбила, а сей разлюбил, и кровоточат сердца, истекают! Да если б я начал свое рассказывать, никаких бы страниц не хватило! Одно знаю: после смерти обычной начинается иное существование. Знаю, а доказать не могу. Развожу, конечно, руками, ибо в наш век знание без доказательства не стоит гроша. Как же это он знает, а доказать? А? Чтоб выводы были честь честью. Вот два, а вот другие два к нему приближается, бац! Перемножились, черти! И вышло четыре. А ты что говоришь? Вот будущий труп. Еще дышит и стонет. Ну, давай, где твои два? Наши-то вот они: стонет и просит водицы испить. Дернулся и затих. А ты?
Ребята, только не бейте, я вам все объясню! Математически докажу. Тут знак умноженья другой, заковыристый, вы его в Новосибирске не проходили! В Загорске начали было, да затянуло под крышу!
Бегу, задыхаюсь, вон куда меня понесло. Плакучие ивы, зеленый упругий газон, подстриженный, надо же. Бригитта бы мне помогла одним своим видом, словно опять возможность открывшейся двери, – куда, в какой космос, на какую планету? Известное дело: женщина и мужчина. Рождается третий в случае удачи. И всё? Отчего же надежда на пришествие Бога? Откуда? Говорят, что это фантазия, но ведь, друзья мои, фантазия именно эта, а не другая! Как не понять! Вот в чем ответ. Как только любовь – так и Бог.
Но я бежал уже мимо другого забора. И хорошо, что музей, и он открывается, я здесь отдохну, я здесь тоже любил укрываться, если были деньги на вход, конечно. А ведь и Бригитта восхитилась Вермеером и поехала в Амстердам. И в Берлин. И оттуда тогда написала. На своем лицейском французском: «теперь я могу сказать тебе, что люблю». И потом вписала «тебя». Вбежал в холл, две контролерши испуганно оглянулись на шум, непохожий на осторожное появление посетителей, – они здесь, в месте странном, сами боятся. И так рано, еще никого, еще никогда – так рано никто. Музей Сен-Дени наслаждался тишиной и теплом.
И картина остановившейся процессии на Голгофу. И все тот же Христос – немного одутловатый, болезненный. И обезображенные кистью лица орущих. У меня голова заболит. Как же странно увидеть вдруг лица двадцатого века на картинах того Ренессанса! Послушайте. Да я знаю художника: бельгиец Дельво, автор эротических сцен, немного сусальных. Интересно. Реставратор его ученик, разумеется, увлеченный им, и настолько, что средние века он наполнил учителем. Мастер женских слегка порочных лиц (и почему, и как возможно моральное осужденье с помощью кисти? Учеником – ах, ученицей Дельво?)
Натоплено так, что сторожа сняли кители формы и накинули их на плечи. Но нельзя открыть форточку, нет. И вдруг, взглянув на картину, я увидел Бригитту, и этого мгновения знал, что она приехала в город. И старается выдумать, где я могу находиться. Она на картине Ренуара стояла при двери полуоткрытой. И дверь была мой телефонный звонок. И лицо ее: видел тысячи раз. Schon elf Uhr, вдруг послышался голос. Скоро одиннадцать. Я смотрел на нее, Бригитту, двадцать лет тому назад в ее доме, точнее, ее родителей. Куда я был допущен ради ее сестры: этой любой каприз позволялся. Больше: вызывал восхищение. Из приоткрытой двери комнаты, где меня положили на ночлег, я смотрел в коридор и видел Бригитту, входившую в другую комнату, в тенниске и трусиках. И она видела зрением боковым, что кто-то смотрит, и кто мог смотреть, если не гость, – она входила в свою комнату не торопясь и отозвалась матери, что-то ей говорившей с нижнего этажа: «Nein, Ich hab ein Besuch». Она замедлила в дверях, и тогда я сказал: «Brigitta, Du bist schön». Она повернулась и осталась стоять. Чтобы я мог ею полюбоваться. А я в свои тридцать шесть был ошеломлен. Темные кружки сосков на снежно-белой тенниске. И трусики с незабудками, и темнеющий треугольник. И гладкость колен. Я хотел повторить свою простенькую немецкую фразу, но в горле сделалось сухо, она задохнулась в откашливании. Бригитта засмеялась и скрылась за дверью. Потом завелся тяжелый приятель из мясницкой семьи, они приехали к нам в Марбург, и он жаловался мне на плече, как ему трудно: он лишил ее девственности, и чувствовал себя виноватым, что ему стало неинтересно. И я успокаивал его по-отечески, а Бригитта прислушивалась с насмешкой, может быть, деланной, поскольку преградою был не он, а ее собственная сестра, в которую я был влюблен. И в конце концов, не с моей стороны препятствие, а с ее. Я смотрю на картину, где Бригитта, приоткрыв дверь, смотрит на всадника, балагурящего с зеленщицей. Она в городе Реймсе. Я потерян и сбит с толку. Пожалуй, я предпочел бы теперь мое унылое одиночество. Семнадцать плюс двадцать два. Как это уцелело хоть что-нибудь, хоть уголек! О, как хочется упасть на колени! Только вот перед кем? Победительницей времени, например. Я тоже помнил, конечно, но так сорваться и побежать…
Я страшился и желал ее встретить, спускаясь по лестнице и во двор, и дальше на улицу, равнодушный к именам министра Кольбера и Гербера Аврилакского (уж этого русские читатели знают!) И вернулся к собору. Рядом дворец епископа, тоже ныне музей (как и сам он). Собор города Реймса я видел первый в моей жизни, на рисунке, в возрасте нежном. Начиная с шести я помню, а видел, вероятно, и раньше. Мама бедная – царствие ей небесное – приехала с войны офицером, с пачками книг, с которыми я любил повозиться. Называлась одна «Артиллерия». Учебник с картинками. Я читать не умел, но требовал, чтобы мне объясняли. И эту: странное сооружение, вероятно, церковь, но не похожа на наши, с двумя башнями. На соседней странице изображена огромная пушка, поставленная на рельсы, она стреляет, и снаряд описывает пунктиром свой путь в сто километров, чтобы упасть у подножия церкви. Пушка имела женское имя Большая Берта. Как странно, почти игра. Как интересно.
Здесь я теперь спустя множество лет. Мама бедная умерла, проиграв последнюю битву за собственную квартиру. Я ей звонил накануне и слышал крики, обидные для полплемянницы, а сия говорила мне, что провод слишком короткий, и что ни завещательницу невозможно приблизить к трубке, ни трубку к ней. Слава Богу, ее не убили, по-видимому, нет, не убили. Наверное, потому, что молились. Вот так-то. Бог слышит молитву. Правда, телефонный провод оказался слишком коротким, мама не смогла со мною поговорить, но, вероятно, это и к лучшему: я был в таком состоянии, что лучше не говорить.
Боже, как всё поменялось необъяснимо. Радовался в детстве и отрочестве, что у нас Чехова четырнадцать томов на шкафу! Прочитал шестой, седьмой, а их еще половина! Недавно подумал с ужасом: Господи, экая прорва! Да кому это нужно? «Три сестры» да «Вишневый сад» – и хватит. Ну, еще пару повестей, «Три года» там или «Дама с собачкой». Ну ладно, еще «Дом с мезонином». Они жили в другом столетии, и как мы, они не молились. Мы думали, что уж столько крови Бог не потерпит, уж чтобы так убивали, как нас, – нет, невозможно. Всем миром кинутся нас вытаскивать из этакой ямы. И подумать только, не кинулись. Наоборот, приехали посмотреть, не осталось ли чего на курочек выменять. И моя реакция странная: засыпаю. Дрема настигает меня в главный момент: или проповедь начинает потупившийся священник, или премьер-министр свое гнет (он еще бровями делает: оп!), или, откашливаясь, известный философ, тоже, конечно, человек проверенный и без подвохов.
Пойду-ка ободрюсь и ум освежу лицезреньем путников в Эммаус, пятиметровых гигантов, снятых с собора из-за действия климата, они стали рассыпаться в песок, а ведь из камня, – каково их зреть, выдолбленных из скалы резцами великанов Роденов, но давних и безымянных, умерших без альбомов и фотографий? Их теперь повторил наш недавний, усвоивший суровую мину величественности. Не скажу – плагиатор, не скажу, промолчу. Мощный для нашего века.
Я сидел у свидетельства детства: у водостоков, снятых с храма после пожара, причиненного Большой Бертой. Свинцовые листы крыши плавились и текли в желоба и горло гаргуев, металл остывал и повис сосульками из пастей чудовищ. Что-то извлечь из этой необычности, но как? Сосульки вечного холода? А все остальное, а Берта, и кстати – ли? – была королева во Франции Берта Большая Нога. Задолго до. Ох, задолго. Отчего же она обернулась столь разрушительно чудовищной пушкой. Она ли.
Снаряд прилетал и взрывался. Наконец, загорелись леса, собор окружавшие и заполненные мешками с песком для того, чтобы защитить собор от обстрела. Еще раз защита обернулась причиной погибели. Еще раз. Творец, объясни. Отведи от глаз моих паутину бессмыслицы мира. Что тебе стоит. Я никому не скажу. Нет, не закричу я: смотрите, вот нити и палочки, братья-марионетки. Они все равно не поверят. Их уши, самые чуткие уши (Бетховена) не услышат, и не беда. Главное – услышат некоторые, которым это жизненно важно. Лишенные возможности возмутиться. Ну, разве кивнут друг другу, подмигнут: что я говорил!
Из полутьмы музейной я вышел и вздрогнул: у ограды стоял оранжевый яйцевидный Фольксваген. Ну конечно. Странно еще, что не красный: красный автомобиль был у ее сестры в связи с каким-то юношеским мифом тех лет, вышедшим из какого-то фильма, где влюбленным взрослые чинят препоны, не дают им денег на билеты в кино или на макдональдс. Он мчится на красном спортивном автомобиле, чтобы отнять ее у скучного молодого банкира, за которого она должна выйти замуж, но у него и самого состояньице будь здоров, и состоянье здоровья тоже хорошее, кроме того, он талантливый биолог-программист по имени Билл. Но подражать вплоть до красного цвета Бригитта не решилась. А оранжевый можно. Она была где-то поблизости. Может быть, пробегала зал за залом. Или смотрела на меня из окна музея То (нужно бы рассказать при случае, откуда это странное название, нужно бы, нужно), правильней – Тау, а еще лучше Тав.
Безукоризненно вымытый, словно немецкий дом, Фольксваген. На сидении сумка, высовывается свитер, пачка карт с бумагой. Невольно я вздрогнул: растрескавшийся корешок книжки, но еще можно прочесть Жан Петроу, листы бумаги, конверты каких-то писем. Два смеющихся детских личика в медальоне, подвешенном к зеркалу. Две руки мягко легли мне на шею. И голос сказал:
– Не оборачивайся сразу, битте. Мне нужно привыкнуть.
А я хотел умереть, вернее, сделать так, чтобы остаться с этим прикосновением навсегда. И больше не видеть ни стен, ни домов, не слышать их разговоров.
– Я тоже боюсь, – сказал я. – Двадцать два года.
– И шесть месяцев, – уточнила она с обидою в голосе. – Я сосчитала сегодня. Ты уехал летом. И не приехал зимой. А когда я приехала в Париж…
Что ж теперь делать. С тех пор все изменилось. И Германий было несколько, и русские были повсюду, а танки их быстрые наконец-то ржавеют.
– Ты собирался в Берлин, и тогда всё было бы ясно…
– Ты очень изменилась за все эти… годы?
– Внешне?
– Нам нужно было сначала поговорить обо всем по телефону.
– Подожди открывать глаза.
Ласковые ладони исчезли, а я и вправду не открывал глаз, поворачиваясь. Бригитте тогда было семнадцать. И прошло двадцать два.
– Можно!
Никого. Капли ночного дождя поблескивали на бутонах оживающих роз. И с трудом удерживаемый смех за автомобилем. Женщина в модно разорванных джинсах сидела на корточках, в сиреневой блузке и курточке с капюшоном, и зажимала себе рот рукой. Это была Бригитта. И ею осталась, когда руку отняла, смеясь во все горло, поднимаясь и вытирая выступавшие слезы. Словно мы расстались вчера, на берегу далекого Рейна, куда отправились бегать рысцой, виноват, трусцой, а понятнее – джогинг. Вскоре ей надоело, и она побежала домой, но на полпути остановилась, вернулась, играя, повисла на мне, я был все-таки лебенсгеферте, «внебрачным жизненным спутником» – так определял мое состояние немецкий язык того времени – ее сестры. Это ребячество едва ли скрывало интерес девушки, робевшей из-за восхищенья сестрой. И на меня перешло восхищенье. Ей нужно делать все, как старшая, красавица и любимица папы. И всех вообще. И уже я был у старшей не первый, и больше того, кто-то в Берлине, отвергнутый, пытался покончить с собой, о чем меня предупредили, – не сказать своевременно, наоборот, слишком поздно.
Бригитта повисла на шее, пряча лицо в мой воротник. Тяжесть темных блестящих волос, волна их, – старшая завидовала младшей, хотя и безосновательно, но красавицы так уж устроены, готовые весь мир обобрать и снести в свои закрома. И вдруг тут и там в этой волне я увидел белые почти прозрачные волоски. Острая жалость пронзила меня, словно Бригитту постигло Бог знает какое несчастье, я гладил ее по голове осторожно. Нас нагнали двадцать два года, спасибо. Жалость людей – плод зрелости и страдания, правда. О, жестокая молодость. О, чуточку припухшие губы, и жемчужное мерцанье зубов. Мы целовались.
– Ах, я не подумал, – сказал я, наконец, – надо было б найти гостиницу.
– Я подумала, я позвонила. Вблизи базилики Сен-Реми, где это?
– Я знаю, я поеду вперед.
Мерси, Сен-Реми. Незаметная, чистенькая, в переулке. И места нашлись для обеих машин. Комната с попыткой уюта: собор, нарисованный на стене в перспективе, точнее, на холсте, и холст был наклеен на стену. Бригитта приехала со своим одеялом в багажнике, пестрым, и даже простыни с цветочками привезла. Я удивился невольно подобной предусмотрительности, а она слегка смутилась.
– Понимаешь ли, – объясняла она осторожно, – я не знала, как сложится, и что будет потом. А так я их увезу на память.
Она меня видела тогдашним. А я ее юной. Да и вправду время не имеет власти над нами? А? И что же откроется? Бедра, живот, тело как поле битвы страстей? Или вдруг, наконец, что-то такое, что и сказать нельзя, а только пить и пить взглядом и сердцем.
Бригитта прижалась ко мне, и вдруг ее тело лишилось опоры и мускулов, и мне пришлось его подхватить. Дрессированное аэробикой и плаваньем, легкое, ловкое. Ей хотелось, чтобы я понес ее до постели. Чтобы все полные значения жесты свершились. И потом смотрела на меня ожидающе, и я вспомнил, что нужно расстегнуть ее поясок. А потом раздевалась сама, и вдруг остановилась и посмотрела смущенно:
– Не знаю, будешь ли делать все так, как я привыкла… с тобой.
– Но мы ведь ни разу…
– Ну да, ну да, но прошло столько лет, и часто думала о тебе, и ты теперь всегда так со мной, как я придумала…
Любовник, вступающий в свои права.
– И дети мои – от тебя.
Я испугался. Она раздевалась. Не глядя, улыбаясь скорее смущенно, вернее, скрывая улыбкой смущение. Немедленно будь моей: правда, странная необходимость. Мне нужно.
– На тебя смотреть.
– Осмотреть?!
Ей послышалось besichtigen.
– Давай не двигаясь посидим, пока не привыкнем?
Или начнет проходить?
И эта отметина: нет, не такая же, в Эперне другая, мне померещилось. В день роковой телеграммы сестры из Венеции – «не ждите целую мои извиненья Петроу» – Бригитта пришла меня утешать. Мы были в квартире одни, и ночь я провел в невозможности спать или действовать.
– Я всегда знала, что это случится.
Тревожно. Почему так связалось со мною? И наука ведь говорит, и доказано, что любовь это бабочка, севшая случайно на один из многих цветов, он оказался по фамилии Петроу, и только. Когда я умирал от любви к сестре Бригитты, я ведь не умер в конце концов. Кто-то там якобы умер в Берлине. Бригитта же не умирала, а просто ждала. И вышла в ожидании замуж, детей родила. И вдруг все случилось. Мне хотелось задать ей вопросы, но с другой стороны – нет, не мучить.
– А сестра твоя… что с ней?
– Ты хочешь действительно знать – от меня? Вот адрес, сайт, телефон.
– Не волнуйся. А между прочим, помнишь – если б не твое напоминанье о ней…
– Ну, почему я тогда о ней вспомнила! От волнения, когда ты меня обнял, и все.
Мы были в квартире одни, и ночь я провел в невозможности спать или действовать. Мысль пойти в соседнюю комнату к Бригитте мне не пришла. Она юная, милая, у нее своя жизнь. Будет и есть. Утром я стукнул в ее дверь, собираясь позавтракать и ехать в Париж. Дверь тотчас открылась. Бригитта была ослепительна: короткая ночная рубашка, и более ничего. И кротко смотрела. Сказать: «Извини»? Я ее обнял: мое мужеское ею пленилось. И потянул ее за руку на пол, и горячие ляжки, чудные скользкие бедра. Она дышала и вздрагивала. И волшебный черный треугольник. Происхождение мира. И маленькие твердые груди.
– А как же она… – вдруг выдохнула Бригитта. – Она не знает, ее нужно спросить…
В самом деле. Она не могла покуситься на владенье сестры, на меня. Несмотря на телеграмму, на этого типа, который вешался где-то в Берлине, или другого постарше, которого выгнала жена, найдя черновики его писем к ней. (Спустя год он выкупил оригиналы, а потом выкупал и их копии, а потом еще копии копий). Во мне загорелась надежда на ее возвращение. Время немалое – два года – она была влюблена, и мы плыли на облаке вечного счастья. Гений женственности. Он шедевры творил из почти ничего: из меня, ее самой, университетских подруг и приятелей, из ерунды переездов.
– «Нужно спросить…» Если б ты знал, сколько пощечин я себе потом надавала!
Не гуманнее ли ее сейчас отпустить. Пусть уцелеет мечта и иллюзия, в жизни сей это что-то. Не отпустить надобно, а прогнать. Какой мужчина на это способен в третьем тысячелетии. Ах, нет, ожидание двух десятилетий шло к своей цели: поднявшиеся соски, и ожившие мускулы животы, и набухшие губы, и полные истомой глаза, потерявшие всякую осмысленность, и пар из алого открывшегося рта. И почувствовав меня, она вскрикнула и словно забылась, прислушиваясь к происходящему в ней. Наслаждение мной увеличивалось, меня это тронуло. Пригодился. Бригитта уперлась мне в грудь руками, и изо всех сил, словно стремясь оторваться и оттолкнуть. И застонала, гримаса страдания исказила ее черты и лицо. Она охватила меня за шею и притягивала к себе.
В наступившей тишине куранты базилики пробили четыре. Куда ушло это время.
После взрыва.
Сонливость.
Бригитта не отпускала меня. Ошеломленные этой накопленной… этим неизрасходованным…
– Я спросила по телефону – я уехала – ты знаешь – в Берлин – можно ли тебе написать. Она удивилась: «Зачем тебе он? Он сумасшедший. У тебя же есть, как его, ну… А впрочем – пиши, если хочешь. Дашь прочитать?»
– Спустя год она мне написала сама – ты знаешь?
– Вот как! О чем же?
– Напомнила о моем предложении. О том, что согласна.
– Предложении – чего?
– Ну, вообще.
Бригитта приподнялась, опираясь на руку щекой. Глаза ее влажно поблескивали.
– Ни разу, ни словом! Только спрашивала, не ответил ли ты на мое письмо из Берлина!
Вдруг я увидел ее совсем юной, я голову обнял и искал ее рта. Едва мы не задохнулись. Съесть друг друга. Спрятаться один в другого: кто первый спрячется, тот и останется жив. Оставшийся сверху принимает удары.
В черных волосах вспыхнули серебряные прядки. Мне стало жалко ее по-отцовски. Безумно, по-матерински: забывая, что ужасы жизни достались и мне, как и всем, и обильно; странности судеб, ловушки, отсрочки.
– Не обвиняй ее слишком: были другие причины.
– Ну вот, ты ее любишь по-прежнему: ты находишь ей извинения.
– А ты разве нет?
Бригитта как-то ослабла. И нашествия не было. Она произнесла, будто извиняясь:
– Есть люди, которых любят все. И это не легче, чем быть нелюбимой.
Правда. Представьте себе море лести, подобострастия, похоти. Как тут обнаружить неложное?
– Так и она вообразила, что ты ее не любил. Я слышала, как она жаловалась Астрид по телефону: «Я для него секс-машина».
Меня ударила обида. Такое сказать! После всех посвящений! А скетчи? А ее собственный, мучительный для меня, называвшийся Hure? И снимки похуже иных провокаций? И мои трудные заработки?
Холодок со стороны Бригитты меня предупредил об опасности. Ее восхищение сестрой сменилось – а как же выжить иначе – враждою. Может быть, ненавистью. Она ведь думала, что, меня потеряв, она потеряла все. Счастье. Неопределимое счастье. И что нас там ждет. Она задаст сейчас мне вопрос роковой – для себя. Она приближается к ловушке судьбы. Как я отчетливо вижу! Как душа ее приготовляет свободу страдания и одиночества!
– Была когда-нибудь женщина, которая сделала тебя счастливым?
Ну вот, осталось ответить. Да. Кто? Твоя сестра (то есть: не ты). Спрячь нож правды и скажи ложь.
– Да.
– Кто?
– Только что. Ты.
Боже мой. Ни одна женщина меня так не целовала. И слезы капали вместе со смехом. Мой смех и слезы к ним примешались. Вероятно, и мне пора исцелиться от безумного прошлого. Но как?
– Твои дети…
– А твои?
Бригитта соглашалась меняться. А твой муж… нет, деликатнее: их отец.
– И их отец – ой!
Она меня ущипнула. В ней просыпалась спортсменка наших пробежек по берегу Рейна.
– Тебя любят молоденькие?
– Да что ты, куда там! Поговорим о любви ко мне – зачем тебе это болото?
– Андреас мне говорил.
– А кто он?
– Он видел тебя в Париже, он был журналист. Он говорил, что вы разговаривали однажды, и с тобою была…
– Думаю, тут все проще: со мною не предвидится будущего. Почти как отец или дядя. В ожидании достойного, интересного, с мною отдых и опыт, ты понимаешь? Заранее ясно: не навсегда, ненадолго, а он научит, а на улице холодно…
– Это цинизм. Так говорить.
Довольно, брат, рассуждений. Теперь ожидается месть за прошедшие годы. Когда я был, но не мог. И никто не знал ничего. И все было кончено. И, кроме того, написал я письмо их матери.
– И маме ты написал.
В гостинице не было ресторана, а стемнело тем временем.
– Быть может, пора нам поужинать где-нибудь.
– Сегодня? Хочется остаться вот так. И не видеть людей.
Она ластилась. Ой. Я хотел сказать – Бригитта. Местоимение меня испугало. Его отчужденность. И эти скрытые цитаты из Гете. Из Манна – не спорю, небесного Манна, но чересчур многоводного. Все пишет и пишет. И все никак в Венеции не умрет.
– Я все привезла. Целый пикник в машине. Ты спустишься? Вот ключ.
На углу улицы старик шарил палкой в мусорном прозрачном мешке, подвешенном на кронштейне. Прозрачность мешков нас защищает от террористов. Старика я видел утром у ограды музея, но тогда неловко было упомянуть, – как если б аромат и музыку встречи могла испортить ненужная нота упадка. А теперь я готов был на ней настаивать, словно она-то и есть главная, обязательная. Друзья мои, смерть.
Я стянул одеяло с Бригитты. От неожиданности она сдвинула бедра и прикрыла грудь руками, но потом улыбнулась смущенно запоздавшей стеснительности. И открылась. О, современное женское тело! И в почти тридцать девять ему далеко до ужасов Рубенса. А то написали б близорукие профессора и о нем. Телопоклонник. Словно вернувшийся из смертельной экспедиции в Сахару путешественник, словно выпущенный из тюрьмы (в этом знаю я толк), словно проснувшийся в 1922 году озаренный догадкою физик, – ну, что еще. Тысячи лет искавшаяся половина была передо мною. И обещала: если найти, изменить настройку неведомого приемника, нас, то донесется до всех небесная музыка, бессмертная истина, горя больше не будет, все найдут свое место, предназначенное от сотворения мира.
– Слушай, я подумала об Адаме, смотрящем на Еву, – Бригитта смеялась. Она протянула руку и сжала меня, словно здоровалась с кем-то, каким-то великим, коего я был всего лишь посол. Отгадка, стало быть, здесь?
– Ах, как хорошо, ах, ах. АХ.
Сумерки служили нам покровом, заснувшим. Потом я спустился и вынул из яйцевидного автомобиля корзину. И правда, все было для пикника. Мы включили какую-то музыку. Мягкие струнные королевского праздника. Сладостный фон. Плод манго. Огромный, с того самого дерева, под которым: «А, ты ревнуешь?» Эти уловки современного образования. И намеки. Бригитта, розовея, улыбалась.
– Конечно, мой возраст, – подтрунивал я. – Подстегнуть кавалера. Манго. Aphrodisisch.
– Вернее, желание (Begierde). Да тебе и не нужно.
Ах, и вино. Чудное, мозельское Der Alter Mühlstein, мы всегда пили его.
– Бригитта, нам подарена отсрочка от чего-нибудь неприятного, я не знаю.
– Встреча.
– Как я быстро привык к тебе, даже странно.
– Вот хлеб. Помнишь, ты любил его? А в Марбурге – помнишь – когда я приехала к вам – и мы были – и вы –
Боже мой, Марбург.
– Поедем завтра туда?
– Если хочешь. Но сначала мне надо вернуться. Мои девочки. Мы договорились. Не думай – я им сказала. Они тебя знают. По фотографии. Младшая – вылитая ты. Ты видел в машине? Правда?
От кончиков пальцев ног до кончиков волос я тебя исцелую.
– Ты сумасшедший. Постой.
Если я еще существую, больше того, живу, то твоею любовью, не зная. Поверь мне – ты не предлог, не повод, не ступенька к ней. Этот чудный прекрасный немыслимо свежий и чистый наполненный светом и тьмой забвения отдыха брат мой волшебный лобок – преисполнен значения. Мощи.
– Но ты видишь ее иногда?
– Опять все то же! И через сто лет ты спросишь о ней!
– Прости. Ну, что тебе стоит? Одно слово: жива?
– Ну, так невозможно. Вот телефон, интернет, позвони, напиши, тебе скажут.
Ее ноздри раздувались во гневе. Или в сильном чувстве, так тоже бывает.
Я сжал ее руки любовно, притягивая к себе.
– Послушай, если уж все мы попали в эту историю…
Она поспешно освободилась:
– В какую?
- Ну, жить на этой земле, ты понимаешь.
Она сделалась вялой:
– Окей, философия.
– Спи. Дорогая.
– Что?
– Ничего. Я тебя очень.
– Ach, so.
У нас еще утро. Но уже не безумное, нет.
А потом и завтрак континентальный в постели. С намазыванием хрустящих хлебцев. С вареньем, упавшим на простынь Бригитты. И синие жилки, к счастью, на тыльной стороне руки, и мне жалко ее, и опять все выравнивается, и опять, и опять. Я люблю видеть наслаждение женщины.
– Постой: мои девочки. Так ты едешь к нам?
– Дело в том, что в Париже…
– У нас есть телефон, интернет. Какая тебе разница.
– Важная встреча.
Бригитта пожимала плечами, и правильно делала.
– Мне нужно осмыслить происшедшее. Я очень взволнован.
Вот это правдивее.
– Постой-ка: еще есть чашка горячего чаю.
И она выпита.
– Можно – я одену тебя?
– Уф, чепуха!
Но мгновенно сдалась. И даже стала серьезной.
– Я должна сказать тебе одну вещь. Конечно, я должна была предупредить тебя сразу. Но не было повода, ты понимаешь? А потом я об этом не думала. Ну – ты готов? Выслушать, я имею в виду?
Ну, что еще может быть?
– Я не принимала пилюли. Нарочно.
Всемогущий, если есть еще живое во мне, дай его твоей Еве!
– Мало ли что. Ты понимаешь.
Мы долго прощались.
– Ты скоро приедешь? К тебе можно в Париж?
И наконец протокол расставания:
– Я тебя провожу километров двадцать, окей? А потом развернусь. Тогда ты уехал на поезде, помнишь? А теперь я. Договорились? А потом ты приедешь.
Оранжевый Фольксваген следует смирно за скромным Пежо. Иногда, впрочем, Бригитте забавно меня обогнать и эскортировать, пока не начинает сигналить кто-нибудь сзади. И вдруг на уровне Эперне Бригитта меня обогнала, высунулась из окошка и крикнула:
– До скорого! Жду!
Оранжевый автомобиль рванулся и вдруг резко ушел вправо, на съезд с магистрали, и секунды спустя я увидел его над собой, на мосту над дорогой, с зажженными фарами и мигалками, гудящим отчаянно. И фигурку Бригитты, машущую рукой.
В тишине души и рассудка я доехал до столицы. И въехал, и затем повезло найти место на улице в пяти минутах ходьбы. Так недавно я уехал отсюда, так много, однако, прошло времени. Что теперь делать? Я рассматривал листок с телефоном. Почерк женственно круглый. И вдруг подозрение коснулось меня и овладело, превращаясь в догадку, леденящую сердце. Я побежал к себе, задыхаясь, наверх. В сумке с древностями есть записная книжка тех лет, адресов, телефонов. Умерших, живших. Вот нужная буква. Отчего же я так всегда непонятлив! Ну конечно. Бригитта оставила мне координаты родителей. Им объяснять мне, что стало с ее сестрой. Если я еще не понимаю.
В коридоре движение воздуха, и тем более возле лестницы. Опираясь на перила, я смотрю вниз, и вижу запыхавшегося человека, поднимающегося. Я смотрю на его лицо и не могу сообразить, кто он, настолько его черты расплылись в спокойный белый овал.


[1] Плоды дынного дерева.
[2] Если захотите попробовать, не забудьте повернуть ключ зажигания, чтобы разблокировать руль.
[3] Мне Святой Марциал / Присылает социал. / Данке шон, Марциал, / за обильный социал! (Перев. автора)