Friday, June 03, 2005

ЗОНА ОТВЕТА

Французское издание: «La Zone De Réponse», Editions Noir sur Blanc, 2004.

I. Совпадения

Bokov Zona I
Солнечный весенний день 1989 года в Лионе, на квартире родителей Филиппа. Он собирает разные вещи для монастыря в Веркоре, куда мы едем на несколько дней. Позднее Филипп станет там послушником.
Его родители в отъезде. В ожидании конца сборов я рассматриваю квартиру. Жилище говорит многое о своих обитателях, особенно в их отсутствие. Книги, картины, безделушки. Вещицы, появившиеся здесь только потому, что понравились. Как образ самого себя, как отражение внутреннего мира.
Вот куча каменных яиц на блюде – из мрамора, агата, яшмы. Словно множественность намерений души, простых и драгоценных, лелеемых, но никогда не осуществившихся. А вот что-то знакомое: настоящая горка из самоцветов. Такие «уральские горки», как их называли, были модны в московских домах 50-х годов.
И в моем детстве был подобный предмет, стоявший на этажерке, а этажерка стояла в углу, и к ней прижимался диван, занимавший почти всю стену в длину, а вдоль другой стены во всю длину стояла тахта, впритык между стеной и этажеркой. Комната крохотная, но очень уютная – может быть, потому, что такая маленькая. Да я и сам еще маленький: шесть или семь лет.
А вот еще один чрезвычайно знакомый предмет в лионской квартире, тоже бывший в квартире московской: статуэтка Венеры Милосской, с аккуратно отрезанной выше локтя рукой. Точно такая же стояла на этажерке в комнате дома 24 по Уланскому переулку. На пятом этаже (считая по-московски, то есть начиная с rez-de-chaussée).
Статуэтку привез из Германии отец. Когда кончилась война, многие привозили вещи оттуда. Особенно офицеры: для них были устроены распределители, где они выбирали подарки для дома. Туда свозилось добро из немецких домов.
Были еще немного обгоревшие часы с боем, французские репродукции известных портретов: «Мадам де Помпадур», «Мадам Рекамье с дочерью», тоже нашедшиеся в Германии, попавшие туда, вероятно, из Франции. Вот еще «Тирольские девушки на лугу». Пуховая перина – в ней было занятно «тонуть». Приемник «Телефункен». Но этот испортился: в него забралась мышь и замкнула какую-то цепь. И сама погибла, и радио.
Так вот, Венера Милосская. У нашей маленькая изящная голова была отбита и затем приклеена желтым – очень ярким – клеем, и эта полоска на шее так и осталась.
А это что за коробочка?.. Я не удерживаюсь и открываю: в ней лежит всего одно перо, стальное, школьное. Да таким я и писал, его нужно было вставлять в ручку и макать в чернильницу! № 11.
Уральские самоцветы, Венера, перо…
И тут происходит неожиданное. С полной, изумительной ясностью, не знающей и тени сомнения, я понимаю – нет, я просто нахожу в себе совершенно законченное знание, как знают совершившийся факт: в сию минуту отец пишет мне письмо.
И это – событие. За мои 44 года (в Лионе в 89-м) отец пишет мне впервые в жизни (и своей, и моей), и за границу, из далекого Жданова, где он женился еще раз и остался (ныне опять Мариуполь).
– Филипп, – говорю я, – только что узнал совершенно точно, что отец пишет мне письмо. Может быть, уже написал.
– Ах, я не люблю всего этого! – закричал Филипп из кладовки. – Все эти интуиции, видения, предсказания!
Я не настаивал. Факт казался настолько бесспорным, что я уже размышлял о возможном содержании письма. Первого в жизни. Впрочем, и в детстве встреч было немного, даже всего одна, вероятно, в 1953-м, когда отец приехал в Москву (кажется, разводиться) и навестил меня в летнем пионерском лагере.
Мы спустились на улицу. Из Лиона путь лежал в небольшой Роанн, где Филипп работал художником в витражной мастерской. Там переночевали и наутро, зхватив еще одного попутчика – тоже будущего монаха, – взяли курс на голубые холмы Веркора.
Спустя три недели я добрался до моего парижского пригорода. Уже началась Страстная неделя, шли предпасхальные службы.
Меня ждало письмо от отца.
*
Уж если мы оказались так далеко, в Москве 1952, 1953, 1954-го… 1957 года, в этой уютной комнатке, где живем мама и я, то не задержаться ли тут на ненадолго одной-двух страничек? Вот еще ковер на стене! (Тоже из побежденной Германии.) Коричневые и темно-красные узоры по краю; на фоне далеких гор и елей стоит олень с могучими рогами и смотрит, а нежная олениха пьет воду из ручья.
Зеркало! – тоже с Запада. В резной раме, уже с темными крапинками и уголками.
В квартире живут еще соседи, в своих более или менее таинственных комнатах, совершенно не похожих друг на друга.
Мама приходит с работы (она угадывает погоду). Мы ужинаем. Еще можно немножко что-нибудь поделать: порисовать, построгать дерево (например, кухонную доску: мама уже смирилась).
А если пора спать, то это тоже интересно. В преддверии сна часто называется «это»: рот наполняется какой-то таинственной «пищей», я ее «ем», и это очень вкусно и необыкновенно. Непонятно как, но я «вижу» эту «пищу» – не физическими глазами, не как образ или предмет.
С «питанием» иногда сопряжено и другое событие, я называю его «разматыванием клубка»; клубок состоит из «длиннот». Это тоже внутри меня. «Клубок» сам по себе, он от меня не зависит, но могу его прогнать, перестать им заниматься. Он, впрочем, остается где-то «рядом», к нему можно вернуться.
Об этом я не говорю взрослым и ничего не спрашиваю: ведь, наверно, у всех так, раз никто об этом не говорит и не спрашивает.
Оказывается, подобное «питание» было описано и даже имеет название «феномен Исаковера», по имени американского психиатра, опубликовавшего статью в 1938 году. Нелишне упомянуть, что об этом я узнал из книги «Метанойя» Эме Мишеля (Aimé Michel. Phénomènes physiques du mysticisme. Paris, Albin Michel, 1986), где обсуждаются загадочные явления в жизни христиан. И тем почтить память недавно умершего автора, поразительного эрудита, совсем неизвестного широкой публике.
(Как раскачивается маятник памяти! От загадки детства до – если не объяснения, то хотя бы признания такого явления прошло сорок лет. И маятник влечет меня обратно, чтобы вспомнить).

Но нельзя прямо пройти к событию. Для других нужно проторить дорожку через заросли повседневности.
Чтобы приблизиться к странному Предчувствию детства, 25 лет ждавшего своего осуществления.
…Из Москвы мы ездили с мамой к дедушке Федору и бабушке Софии в деревню. Она километрах в 25 от Загорска (ныне снова Сергиев Посад), по Ярослав-0скому шоссе, за Краснозаводском.
Сначала мы едем на электричке: Москва-Третья (но Второй нет), Лосиноостровская, Мытищи, Пушкино, «далее со всеми остановками!» – гремит громкоговоритель на Ярославском вокзале. Среди них есть станция Софрино. Маленькая, ничего особенного. Крашеное охрой зданьице.
Но в течение всех 50-х годов при подъезде к станции Софрино меня охватывали страх и тоска. Неодолимые, сосущие. Никогда мы там не сходили. Никто из родственников и знакомых там не жил.
Поезд останавливался. Я отворачивался от окна, смотрел в пол и повторял про себя: «Ну, поехали! Скорее, скорее!» Поезд наконец трогался: какое облегчение! Почти счастье!
Едем в деревню – ужас на станции Софрино. Едем обратно – то же самое.
Годам к 14-ти страх ослабел, почти исчез. Теперь эту станцию я просто «не любил». И никогда не любопытствовал: что за название, что там такое.
А после нее – одни радости и восторги: бело-стенная Лавра в Загорске, автобус, а потом еще три километра пешком – нетрудных, под гору. И с этой горы – чудесные синие дали лесов, впадина речки Кунья – притока Дубны.
Снег скрипит под ногами.
Зимние сумерки все гуще, все менее различимы силуэты женщины и мальчика…(Как если бы я смотрел им вслед, идущим и не уходящим).
Деревня Язвицы начинается сразу на крутой стороне оврага, по которому течет ручей; поблизости от него – колодец с журавлем.
Я жду этот миг – я так его люблю! – подниматься по крутой тропе к первым домам деревни, еще шаг – еще выше, еще шаг – и открывается вдаль уходящая деревенская улица. Ярко светится в сумерках оконце – не слишком далеко – «нашего» дома.
– Ну, приехали! В такую даль! – говорит дедушка, довольный. Сам он ездит в Москву редко, никогда зимой, а осенью, на «сельскохозяйственную выставку» – поудивляться небывалым плодам и даже купить саженец. Так в его огороде появилась двухурожайная малина (второй урожай созреть не успевал), китайские помидоры, – их желтые плоды имели специальные мешочки-футляры, защищавшие в Китае от птиц. В Подмосковье у них не было врагов.
Мама выкладывает городские гостинцы: сахарный песок, мука (вот это кстати! Пироги на зимний Иванов день), карамель «подушечка», сушки и баранки. И даже – мозговую кость с обильными остатками мяса.
Бабушка немедленно начинает устраивать кость на ночлег – на холод, и чтобы кошка, не дай Бог… Кость кладется в чугун и закрывается чугунной сковородой, а сверху кладется камень. И ставится на «мосту»: это дощатая площадка на сваях, сразу же за дверью во двор, во вторую половину дома, хозяйственную. Крытую и с земляным полом, без окон. С моста во двор спускается лестница.
А главный вход – через крыльцо: это довольно крутая лестница с навесом, ведущая в застекленную веранду. Из нее через капитальную дверь мы попадаем в кухню с огромной русской печью – любимым местом фольклорного Иванушки; узкая двустворчатая дверь ведет в переднюю часть избы, чистую, с крашеным полом и высокой печью, «голландкой». Здесь – главная комната с обеденным столом и две комнатки без дверей с кроватями.
Всех детей родилось в доме семь. Первый – Ванечка – умер младенцем. Затем родились Александра, Павел, Виктор, Вера (моя мама: царствие ей небесное), Полина и снова Иван. А уж затем в разных местах начали рождаться внуки, и правнуки, и… уже всех имен я не знаю.

Нам пора ехать в Москву.
Пусть только дедушка допьет свой чай.
В этом есть что-то монументальное. Еще кипит на столе самовар (наконец-то на этих страничках появился герб моей родины, который доставили нам когда-то из Китая неугомонные татары). Дедушку я вижу в профиль. Сзади него в углу – икона, обрамленная полотенцем с вышивкой. Это бабушкина область; дедушка не скрывает своего вольтерьянства. А между тем в молодости он был близок к православию и рассказывает, как, будучи «еще молодым мужиком», служил камердинером у студента Духовной академии по фамилии Симанский (будущий патриарх).
Чай пьется вприкуску: кусочек твердого рафинада держится между зубами и подслащивает чай, потягиваемый из блюдца. Пить «внакладку» предосу-дительно: перерасход сахара.
Но сегодня вместо сахара на столе вазочка с роскошной карамелью «подушечка», начиненной повидлом. Пар поднимается от самовара, из чашек и блюдец; вспотевшие лбы, запотевшие окна, мама, что-то рассказывающая, бабушка, думающая о таинственном своем, кошка, мурлыкающая и всегда готовая прыгнуть к упавшему кусочку.
Что-то из слышанного я понимал. Главное удовольствие – быть со взрослыми, купаться в их общении между собой – и быть принятым, своим. Дома.
Ах, уже сумерки воскресного дня, пора зажечь свет. Завтра на работу и в школу, пора идти, к сожалению, хотя путешествовать интересно. Уже в сумку помещены деревенские гостинцы: соленые огурцы, грибы, капуста.
Едем обратно. И опять это страшное Софрино.

Софья Алексеевна умерла в 1961 году, в мае (а родилась в 1887-м). Федор Сергеевич умер в 1967-м, в январе. Поездки в деревню прекратились.
После славных 50-х прошло десять лет, двадцать. Осенью 1974 года обстоятельства моей жизни предвещали крупные перемены: под следствием, подозреваемый в авторстве подрывных произведений и уличенный в распространении оных, без работы и без жилья (ну, это ничего, это моя судьба! Иначе прирасту и стану полипом). Уже смутно вырисовывалась альтернатива вынужденного путешествия на Восток – или на Запад. И если на Запад, то навсегда.
Нас – меня и Ирину – опекал славный приятель Сережа. Он-то и нашел жилище на зиму. Немного далековато, правда, около часа езды, загородный дом, дача. Бесплатно! Надо просто жить и топить печь, и получится, что и охранять.
Прекрасно, какая удача! Какое все-таки облегчение. И где же?
По Ярославской железной дороге, ближе к Загорску.
Изумительно! В Загорске у меня дядя Павел с семьей, двоюродные братья. Кроме того, Абрамцево. И Семхоз, где отец Александр Мень.
– Как называется станция?
– Софрино.
Меня обдало жаром, и ноги ослабели в коленях.
Конечно, мое ошеломление осталось незамеченным: как самолюбию обнаружить свой страх? А хотелось крикнуть: «Ни за что!» и побежать куда глаза глядят.
Но как отказаться, что сказать? «Я не могу там жить, потому что боялся этой станции в детстве»? Это же пустяки, так нельзя говорить, так нельзя отвечать на людское доброжелательство.
Внутренне омертвевший, я ехал на зловещую станцию, слыша внутри себя ноющую музыку, «музыку истребления». (Я и теперь ее слышу при чтении о царствовании Ииуя (4 Царств 9;10) и избиении им дома царя Ахава.)
Уклониться нельзя ни направо, ни налево, все было предопределено много лет тому назад, когда я еще не совершил, вероятно, никаких значащих поступков.
Как если б я приехал сюда умирать. Но ведь я этого не умею, меня никто не учил!..
Впрочем, звучали и нотки умиротворения: ароматы прелой листвы, яркие осенние краски Подмосковья. И дом оказался отличный: огромный, с камином и библиотекой изданий начала века: «Логос», Зиммель, Гуссерль. Ну и «Три разговора», и Трубецкой. Дом профессора университета, покойного историка Машкина.
Неподалеку обнаружился заводик Московской Патриархии, производивший церковную утварь и иконки в пластмассовых рамочках; а при нем и магазинчик с несколькими продуктами и бутылками коньяка.
Жизнь нашла свое русло и потекла. Пилка дров, мелкие заработки. Новости об арестах и обысках. Фотографирование архивов. Дружбы! Это было время чудесных дружб! И среди них – с Димой Леонтьевым: оказалось, что он уже вырос, уже музыкант и пишет прозу (После его смерти в 82-м останется интереснейший «Один год Федора Степановича», ныне частично опубликованный стараниями его матери). Генкин купался в снегу, словно варяг. Великанов, как обычно, под следствием, молчал и фотографировал старинным аппаратом, создавая из нас персонажи девятнадцатого века. Врывался Игорь Мельник, ставил мировые проблемы и исчезал, не дожидаясь их разрешения.
Приехала старица-мама и привезла валенки: ну, теперь совсем хорошо и благополучно.
Сережа молился и пел псалмы у себя в комнате, вечером и утром. Он постился и худел, а мы ожидали: во что же все выльется? Впрочем, о вере мы не спорили.
В феврале 75-го я и Ирина возвращались из столицы почти ночью. Уже после одиннадцати мы вышли из пустого поезда и пошли по шоссе. Вскоре нужно было повернуть на тропинку среди сугробов, которая пересекала небольшое поле и приводила к мостику над ручьем. И затем начинался собственно поселок, опустевший на зиму. Впрочем, мимо домов к заводику Патриархии шла довольно утоптанная дорожка, а уже к дому Машкина тропинку протоптали мы.
Мы шли через поле от шоссе к мостику. На полпути я вдруг обернулся. За нами спешил человек. Мужчина, вероятно, чуть выше среднего роста.
Он очень торопился. Он даже бежал.
Наступившее внутреннее оцепенение сказало: вот это и есть то. Оцепенение жертвы.
Многолетний «софринский страх» должен был через мгновение объясниться.
Шедшая впереди Ирина почему-то повернулась и посторонилась, давая мне пройти вперед, и даже толкнула в спину, чтобы я шел быстрее. Мы перешли мостик и поднялись на противоположный берег. И оглянулись.
Человек стоял на тропинке перед мостиком.
Мы быстро шли к пустынному поселку. Оглядываясь, я увидел, что неизвестный пошел через поле обратно. Не торопясь.

Сережа эту ночь отсутствовал. Впрочем, такое случалось и раньше.
Я бродил по дому. Сидел у камина, не зажигая света. Что-то совершалось, изменялось бесповоротно, но где, но что… И как знать…
Не было веры с ее спасительными речами: «Ты слишком мал перед происходящим, не ты им руководишь, но ты вовлечен в него. Прими жизнь или смерть, и положись на Бога».
Одиночество было предельным. Лишь первую половину молитвы я мог повторять: «Да минует меня чаша сия…» – но душа не имела той крепкой опоры, которую дают дальнейшие слова: «… впрочем, не как я хочу, но как Ты».
Самолюбие, поверженное, беспокоилось о другом: «Не ударить лицом в грязь». «Вывернуться», – прибавляла плоть, страшась оков и лишений. И уж тем более смерти.
Положительным было любопытство: чем все кончится? И еще предметы: сосновые поленья, смолистые и пахучие, с красноватой корой. И огонь – неторопливый, свободный, поверх ярких углей. Книга, обложка которой протерлась на сгибе, но еще держится на веревочках переплета.
Постепенно рассвет наполнил дом. Мирно был выпит утренний чай. Еще оставались приятные обязательства: перепечатать для заработка Нила Сорского нестяжателя и какие-то переводы.
Из окна комнаты, куда отправилась Ирина, просматривалась тропинка к дому. И оттуда донесся ее голос в пронзительно-птичьем восклицании:
– Они идут!
Дверь была заперта моментально, почти инстинктивно, – чтобы растянуть секунды и успеть осмотреться, чтобы это драгоценное мгновение не было отнято сразу. Проститься друг с другом.
По тропинке к дому шла группа людей. Впереди – незнакомый мужчина в такой характерной меховой шапке. Ну, вот и все.
И, однако, что-то не то… их можно было уже сосчитать: всего четверо. Маловато для обыска или ареста. Последним шел не кто другой, как Сережа!
Их оживленные голоса слышны за дверью. С Сережей приехали родственники покойного историка – автора, кстати, учебников – и возможный покупатель дома знаменитый шахматист Спасский.
Торжественный и огромный смысл в бытовом эпизоде: Спасский, конечно, фамилия, но не простая; ее носит и башня Кремля, она от Спасителя. Где-то выиграна злая партия: выиграны наши жизнь и свобода.
25 апреля я и Ирина сошли с самолета в Вене. «Софринский ужас» остался навсегда позади. Быть может, он предвещал мне пробитую голову и смерть. Но ведь не состоялась тогда ни то, ни другое.
Для чего же он был «послан»? Потому что был возможен и другой исход?
Пророческий, он предупреждал о событии в будущем. Он и ныне говорит нечто успокоительное: «Все решено заранее, все предопределено. Прими и жизнь, и смерть. И не бойся. Но все-таки помолись». Все та же «неопределенная предопределенность» псалма 138.
Спустя годы в десяти километрах от этого места был убит священник Мень. Ударом топора в затылок.


*
В моей коллекции есть маленькое событие, не относящееся к разряду совпадений. Но жалко отложить его в сторону.
Снова деревня, в преддверии Нового 53-го года. Мы ужинаем позднее обычного. Бабушка София, дедушка Федор и я. Упомяну для уюта и кошку.
Несомненно, дедушка выпил по случаю праздника стопку («баночку», говорил он) самодельной водки. И лег спать. А бабушка и я вышли пройтись по деревне, что обычно не делалось.
Конечно, в деревне 50-х годов – как, надо думать, и сейчас – уличного освещения не было, но ведь зимой из-за снега не бывает слишком темно.
Деревня Язвицы состояла из двух рядов домов, растянувшихся на два километра, повернутых лицом к довольно широкой улице, единственной, где зимой утаптывалась прохожая часть; я застал еще время, когда там появлялись и сани.
Деревня расположилась почти точно по оси север-юг; начинаясь на бугре глубокого оврага, она затем незаметно спускалась по отлогой стороне на равнину речки Кунья.
Веселые блестки и мерцание снега! Тишина – нельзя ли назвать ее «сладчайшей»? – заснеженного пространства вдали от города.
Подняв голову, я увидел нечто. И описать это нечто непросто.
«Облачко», «свиток»… представьте себе прозрачную косынку малинового цвета или короткий газовый шарф с размытыми углами. Она была прозрачной – сквозь нее были видны звезды – и тем не менее цветной, малиновой.
Величина ее была приблизительно с ковш Большой Медведицы. Она пульсировала и перемещалась по небу с востока на запад; нужно было поднять голову довольно высоко, чтобы ее видеть, – стало быть, градусов 65-70 над горизонтом.
– Бабуся, бабуся, смотри, что летит! – закричал я. В ответ бабушка стала говорить о слабости зрения. «Пульсируя», «словно живая», малиновая косынка прошла на фоне звездного неба и скрылась. Все зрелище длилось несколько секунд.
Мое сердце наполнилось восторгом и удовольствием, необъяснимым, невыразимым. Это было «мое» событие. В течение тридцати лет память хранила его неизменно свежим, словно оно произошло накануне. Оно радовало и утешало. Никогда никому я о нем не рассказывал до 83-го года. Но и рассказанный, случай жил в памяти еще несколько лет.

*

Спустя много времени: Эльзас, городок Эрстен (немцы скажут: «Эрштайн»). Осень 91-го. Местная церковь сохранилась, несмотря на Вторую Мировую, она достаточно старая, в ней есть «привилегированный алтарь». Когда-то к нему совершались паломничества, молитвы перед ним отличались разрешительной силой. Об этом рассказывает табличка, и она же рекомендует прочесть «Верую», «Отче Наш» и трижды «Богородица Дево». «И ваша молитва будет удовлетворена». Ну, если так просто… да просто из любопытства… Все равно хочется посидеть и отдохнуть. «Отче наш, иже еси на небеси…»
Городок находится в 20 километрах от Страсбурга, и ясно, что я не успеваю дойти, ночь опустится раньше. Мне мечталось: вот если б подвез кто-нибудь! В большом городе легче найти ночлег и пищу. Кроме того, после уборки винограда в Рибовиле у меня появились знакомства, вот и страсбургский адрес.
Надев рюкзак, я обошел церковь. Пустынная площадь. Пустынная улица; выходя из города, она становилась дорогой. Ни одного человека в послеполуденное время.
Вот еще: вода в бутылке кончилась, и не у кого попросить.
Меня обогнал «Рено-5», резко затормозил и затем вернулся задним ходом. Водитель, открывая окошко, громко говорил:
– Я еду в Страсбург. Вам не нужно?
Взволнованный, я укладывал рюкзак в багажник. И потом четверть часа, пока мы ехали, расспрашивал водителя:
– Вы что-нибудь подумали или почувствовали, когда увидели меня с рюкзаком на обочине? Почему вы остановились?
И в самом деле, он обычно не берет автостопщиков. Но сегодня… нет, ничего не подумал. Выехал на дорогу – увидел, остановился. И всё.
– Кстати, куда вам в Страсбурге?
И он подвез меня прямо к собору. Немного удивленный моей взволнованной благодарностью, улыбнувшись, он уехал.
Провидение или случайность?
О, как зависит «психологическая окраска» мира от моего выбора. Сказать – «случайность», и мир останется механическим, пустым, холодным. А если все-таки табличка в церкви была права, и автомобиль остановился в ответ на молитву? Таинственный невидимый Друг отозвался на мечту утомленного бомжа, и выяснилось, что жизнь мягче и ласковее, чем выглядит иногда.



«Русская Мысль» №№4290-91, октябрь-ноябрь 1999.

II. Амур и Психея

Bokov Zona II
На этой фотографии – той самой, перед парижским Пантеоном – М. очень похожа на кого-то из моих близких. Чуточку детская припухлость щек, ямочки. Живая мысль во взгляде – и вместе нотка печали. Вдруг меня осенило: она напоминает мне Игоря! Ну, просто как сестра своего брата.
Об этом сходстве я думал, просыпаясь медленно утром. Оно открывало дверцу воспоминаниям: Игорь. С ним я познакомился в шестьдесят пятом. В отделении психиатрии военного госпиталя Дальневосточного округа, занявшего огромную территорию на берегу Амура. И ближе всех к реке стояло именно психотделение.
Тут я почти подскочил: психотделение и Амур! Другими словами, «Амур и Психея»!
О, Рильке, о, снова его загадочные строки из «Дуинских элегий» наполняются смыслом: «Не думай, будто судьба – что-то большее, чем речения (das Dichte) детства».
Так вот, мне лет 12-11. И я люблю рассматривать репродукции разных картин, собранные в коробку. Вероятно, она привезена отцом или мамой из побежденной Германии. Среди прочего есть и картина «Амур и Психея». По-видимому, я еще не знал, что такой Амур в мифологии, но мне уже было известно, что на Дальнем Востоке есть река с этим названием. Я подумал, что полулежащий юноша – ее божество, наподобие дядьки Черномора, выходящего на картинке из (Черного?) моря. А Психея – его возлюбленная. Нежная девушка, прильнувшая к атлетическому Амуру, почти… обнаженная…
– Мама, а кто такая Психея?
– Это, дорогой мой, душа.
– Чья?
– Человека.
Тут была трудность: если чью-то душу зовут Психея, то, очевидно, души других людей имеют другие имена? Но мама торопилась на работу.

Нежное человеческое лицо на снимке вдруг отправило меня в далекое прошлое. Из парижской мансарды я вышел в другое пространство, где-то бытующее спустя столько лет: коридор и комнаты с голубоватыми стенами, железные голубые кровати. И много людей – молодых. Юношей, одетых в сероватые рубашки и кальсоны.
…Мой сосед по палате выглядывает в дверной проем – тут не полагаются двери – и делает мне знак рукой. Я поспешно лезу на подоконник, цепляясь за выступ стены, за створки рамы, цепляясь изо всех сил, – а их-то немного после девятидневной голодовки (точнее, как пишется в дневнике наблюдений, «отказа от пищи»). Окна здесь непрозрачные, с вплавленной металлической сеткой. Но в верхней части окна отбит уголок, через него можно смотреть одним глазом, можно дышать.
Стену больничного корпуса здесь отделял узкий проход – от другой стены, огромной стены территории. И за нею был берег Амура, где располагался плавательный бассейн. Открытый. Клубы пара висели и торжественно поднимались на холоде, ничего не было видно. Но все было слышно: музыка, какую тогда разрешали, вальс или танго, восклицанья купаль-щиков. И даже – смех купальщиц! Голоса наших сверстников, свободных, счастливых. Можно было и нам, попавшим в неволю, присоединиться к их радости жить. Деревья стояли вдали, опушенные снегом, далеко простиралось белое пространство замерзшей реки. Среди зимней бархатной белизны и пара мы наслаждались девичьим смехом и музыкой. И жадно дышали морозным воздухом.
Стоявший на страже – такой же остриженный наголо и в кальсонах – защелкал языком, и я слетел с подоконника и даже успел соскочить на пол, как в палату заглянул санитар. Он что-то почувствовал – и цепко смотрел, желая догадаться о совершенном поступке, – разумеется, какого-нибудь запрещенного свойства. Он даже приблизился своей мягкой рысьей походкой и приподнял матрас, – не спрятал ли что.
Уже смеркалось, когда удалась минута, и на подоконник мог вскочить Игорь, мой сопалатник. Дышать и смотреть. А я наблюдал за движением в коридоре.
Ночью мы разговаривали, повиснув на спинках кроватей. Обо всем и взахлеб, озаренные вспыхнувшей дружбой, как бывает в юности. Он тоже был «с Запада», как говорят на Дальнем Востоке, из Подмосковья, точнее, из Монино, из военной семьи. Художник. Он здесь рисовал вынутыми из карандашей грифелями (сами деревянные палочки иметь запрещалось). Впрочем, имел он и половинку лезвия бритвы, несмотря на все обыски и смены одежды.
– Я думал, ты доходяга, – сказал Игорь и показал мой портрет: кости лица, обтянутые кожей, словно на анатомическом рисунке. И мертвая неподвижность всех черт.
– Ты спал.
И не просто, а после укола аминазином. Кто испытал действие этого препарата, вспомнит мучительную невозможность проснуться по-настоящему, очнувшись после десяти часов сна, невозможность снова заснуть, чтобы выспать оставшийся сон.
В палату заглядывает санитарка и не скрываясь вслушивается в наши разговоры:
– А Эдгара По любишь?
– Еще бы! А Ван-Гога?
– Спрашиваешь!
Вероятно, она не может понять, о ком идет речь. И о чем. Мы слышим ее сообщение в коридоре кому-то, коллеге по ночному дежурству:
– А доходяга с Мельником – как две собаки!
Мы прыскаем смехом. Тут же возникает голова санитара:
– Развеселились.
Он носит ватные штаны и ватник. Вероятно, спецодежда согласно правилам безопасности. Тут бывают схватки.
Политика Игоря не интересует. А вот искусство, идеи, причем неожиданные, это да. И отношения мужчины и женщины. Разговоры всегда нас приводят к этому океану. Быть может, кстати, то, что армия оторвала нас от любимых, и есть главная причина, чтобы из нее вырываться.
– Люди не думают, они просто совокупляются, и всё, – возмущается Игорь. – Им в голову не приходит, какая тут спрятана сила, каков магнетизм, тяготение планет и звезд, чтобы так стремиться друг к другу, через ужас и смерть!
Мы склонились друг к другу, словно два заговорщика.
– Вот, например, упражненье влюбленных в древнем Китае. Мужчина и женщина спят в одной постели, но между ними положен остро отточенный меч. Их влечет друг к другу, это понятно, но лезвие угрожает им раной и гибелью. Представляешь, до какого напряжения можно дойти? Какой может быть направленный взрыв творчества?
Это упражнение – свежая для меня новость, хотя ему тысяч пять лет. Но и мне есть чем поделиться: С. прислала мне в полк посылку, и вложила туда лекции доктора Фрейда. (Их успели издать энтузиасты в двадцатых годах).
– Ты любишь пенку на молоке?
– Терпеть не могу.
– Знаешь, почему?
– Ну?
– Своими трещинками и складочками она напоминает материнский сосок, от которого тебя отлучили когда-то чем-то горьким. На всю жизнь эта память. Ты понимаешь, что вся наша программа «люблю-не люблю» вложена в нас, и она включается с первого взгляда на женщину, стоит ему чуть-чуть задержаться?
– Ай да Фрейд! Как это он догадался?
Мое дело ведет лейтенант военврач Фролов. Он заменяет мне уколы аминазина таблетками. Я научаюсь задерживать их во рту, и если его не осматривают, то выплевываю. Осматривать перестали: доходяга, такой делает все, что велят. О, блаженство освобождения от липкой химической паутины.
Смех купальщиц и музыка. Белый пар просвечивает на солнце, и мне кажется, что я вижу голубые и красные шапочки на головах, они появляются и исчезают, словно разноцветные мячи. Я так увлечен, что Игорю пришлось подбежать и дернуть меня за кальсоны, и я почти падаю на кровать, стоящую у окна. Я застигнут санитаром.
– Ты что на чужую кровать залез? Сульфазина захотел?
Боже упаси! Кто хоть раз испытал сульфазин, тот уж будет его бояться всю жизнь. Эта острая боль в суставах – от колен и локтей до малейших – суставов пальцев, на долгие часы, когда заснуть невозможно – боль будит. Мученье настигает при малейшем движении, а как же лежать, не шевелясь совсем?
Собственно, это средство для нейтрализации буйных. И для устрашения. Согласно проступку: два кубика, пять, восемь. То есть кубических сантиметра. Санитары почти с восхищением вспоминают о великане Гогоберидзе МДП (маниакально-депрессивный психоз): того сульфазин не брал! А ему вкалывали двенадцать кубиков! И связывали шесть человек!
Поздно вечером пришла маленькая медсестра:
– Ты с Запада?
Я осторожно киваю.
– А я здесь родилась, а старики приехали до войны. Я прочитала в тетради: Боков. Ну, думаю, что за Боков? Пойду посмотрю. Я – Бокова.
Однофамилица смотрит на меня с родственной нежностью.
– Ну, ты и дошел! Ты не ешь ничего?
Она наклоняется к моему уху, поправляя подушку, и почти шепчет:
– Ты еще три недели будешь лежать на экспертизе. Все, что ты говоришь и делаешь, пишется в тетради. Понял?
Естественно бы кивнуть. Но я неподвижен: слишком все поставлено на карту, нельзя себе позволить ни малейшего расслабления.
– Она за тебя, – объявляет Игорь. Он слышал наш разговор, отвернувшись к стене и рисуя.
В субботу и воскресенье врачи не приходят. Всё успокаивается. Только Сорокин МДП вдруг кричит или лает. И маленький Шмеров марширует бесшумно по коридору из конца в конец. Как белая тень, как призрак он мелькает в дверном проеме. Он смотрит прямо перед собой и шагает, правильно отмахивая руками, словно на военном плацу. Опираясь спиной и на корточках, неподвижно сидят вдоль стены юноши в нижнем белье. Кучка курящих у входа в уборную. Болтовня санитаров. Вдруг дверь на лестницу отворилась, и вошел мой лечащий врач Борис Серафимович, лейтенант медицинской службы. И позвал меня в кабинет.
– Так тебя взяли в армию – из университета? И почему? На философском нет военной кафедры?
Ему интересно со мной, я чувствую. Он не намного и старше: ему 25. Он только что из академии, военно-медицинской. А до этого учился в Саратове, в консерватории. На дирижера! И когда его взяли в армию – музыкантов берут, – то предложили учиться дальше… на военного психиатра! А если нет – то во флот на четыре года. И он согласился. И вот он здесь. И вот мы разговариваем о том и о сем, и вообще о жизни. Но я осторожен: он говорит мне «ты», ясно, что он мною владеет. Моею свободой.
Другие врачи: пожилой затертый жизнью майор и еще один, штатский. Так их и зовут: майор, штатский. Дело Игоря ведет майор. Конечно, приятнее было бы оказаться у штатского, но ведь кто его знает. Бывают штатские почище военных насчет забодать.
Борис Серафимович открывает толстую общую тетрадь в черном коленкоре. И читает:
– «Говорит, что не любит пенку на молоке». «Читал иностранную книгу». Что это за книга?
Мне оставили две книги, когда все прочее унесли на склад. Обе изданные в советском отечестве: «Путешествие к центру земли» по-французски и антологию англо-американской поэзии, прореженную от вредных имен, поскучневшую.
– А еще что пишут?
– «Ел неохотно»… «порцию не съедает». Ты можешь кушать спокойно, – говорит военврач и смотрит чересчур проницательно. На всякий случай я смотрю мимо.
– Тебя должны показать студентам. Майор получил разрешение.
Студенты-медики приходят сюда на практику. Часто с полковником, начальником всего отделения. Нас на этаже около сорока человек, месяца за три это число обновляется, этажей всего три. Наше здание стоит ближе других к Амуру, рядом с открытым плавательным бассейном. Крыши, деревья и река покрыты ослепительно чистым снегом. И даже великая серая стена, разделяющая два мира, посыпана снегом, он обильно повис на гребне и в шероховатостях штукатурки. Зима шестьдесят пятого. Душа и Амур. Вот чем обернулось чересчур внимательное рассматриванье известной картины «Амур и Психея», хочется мне воскликнуть. В шутку, конечно.
Понедельник начинается криками. После укола кричит Шмеров. Его вопли несутся из процедурной, когда дверь – а там она есть – открывается. И видно, как он бьется в жгутах простыней. Ему прописаны шоки. Считается, что если шоковая ситуация – в него стрелял часовой – вывела его в невменяемость, то нельзя ли его вернуть инсулиновым шоком? Удар на удар, зуб за зуб.
– И с таким взглядом на психику – да это же дикари, коновалы! – они хотят устроить счастье всего человечества! – возмущается Игорь. Вполголоса, конечно.

Кончилась экспертиза. Сначала меня, а потом и его переводят, увы, в другую палату, с окнами абсолютно целыми и глухими. Кончились наши побеги с помощью зренья, слуха и носа. Но зато номер новой палаты – шесть. Моя жизнь опять цитирует литературу! Антон Павлович, родной и нежнейший, как же вы так точно написали, а я, доверчивый, в отрочестве прочитал? «Палата № 6». И вот, пожалуйста. Кажется, что это лестно: обнаружить в шедевре себя.
Шмерову откликается Сорокин, и началось! Их передразнивают дебилы со свекловидными головами, почти сплошь деревенские парни. Они бывают и сострадательны: меня, терявшего сознание в период обильного аминазина, они подбирали и приносили в палату. Бранное слово у них – «ты, инсулинщик!» Психотделенье у них – «дурдом».
Теперь заняты все четыре койки. Наши соседи: ракетчик Рыбин с делириум тременс и молдаванин Гришук, рослый, красивый, брюнет. Рыбин повесился в казарме, но его вовремя сняли. А Гришук – даже странно, что он здесь: весельчак, со всеми приятель. Кушает с аппетитом, любит смотреть телевизор.
Я читаю «Путешествие». И немного пишу грифелем Игоря, он мне подарил самый длинный. Кое-какие слова для памяти на полях книги, стихотворные строчки.
Всё произошло очень быстро: послышался странный звук, который иногда издают собаки, зевая, и затем чьи-то пальцы сдавили мне горло, и мир предстал в моих глазах оранжево-синим. Все слилось в бушующий хаос вспышек света и криков. Потом пришло облегчение, и я вздохнул. Меня несли на руках.
Меня принесли и положили на кровать. Из возбужденных рассказов выделилось, наконец, что Гришук прыгнул на меня и начал душить, полудремавший Игорь очнулся и бросился на него, оттаскивая за туловище, вбежавший санитар схватил Игоря за ноги и потащил в коридор, подбежали еще санитары и всех нас выволокли из палаты, и обнаружили, наконец, и меня полузадохшегося в этой куче-мала.
Шея болела. Уж не сломал ли ее балагур? К счастью, нет, только вспухли багровые синяки, и она онемела. Чтобы взглянуть влево и вправо, я неуклюже поворачиваюсь всем корпусом. Игорь не удерживается от смеха:
– Ты извини, но у тебя вид Командора в «Каменном госте»!
Мне тоже смешно, но больно смеяться.
Гришук получил десять кубиков сульфазина и вскоре уже корчился, и стонал, привязанный к кровати. В тот же вечер его унесли в буйное. Я и Игорь от сульфазина едва спаслись. Его привязали, и хотели привязывать и меня, но тут появилась запыхавшаяся медсестра Бокова и сказала:
– Да что его привязывать, доходягу! Да если б не Мельник, было б чепе! – И нас не стали колоть.
– Вот тебе и знамение, – стремился я пошутить новым, незнакомым мне самому голосом, – с Боковыми ты попадаешь в историю, но они же тебя выручают.
В следующее дежурство она принесла нам два домашних пирожка с капустой и яйцом. Немного рискованный поступок прошел незамеченным. Подчас хочется сделать жест доброты и любви, и именно вопреки запрету. И кто скажет, почему так устроен человек?
– Потому что не в брюхе же только дело! Не в мясе! – Игорь с силой ударил себя по бедрам. – Есть тонкие вещи! Кружева!
Есть тонкие вещи! Не только жир и власть! Не только сульфазин и эдипов комплекс!

– Тебе давали инъекции амитала натрия, для повышения аппетита, – сказал Борис Серафимович. (Ах, вот почему хотелось есть до безумия). – Я отменил. Однако старайся кушать. А то ведь в каком виде ты вернешься домой? Тебя увидят друзья… и тем более, твоя подруга?.. Она музыкант?
Как он всё помнит и знает, и делает выводы. (Среди моих вещей было нескольких писем С.). Сердце мое билось: значит, меня выпускают, это решилось. Почти. Свобода, свобода моя дорогая…
– Тебя будут показывать студентам, – озабоченно продолжал он. – Может быть, тебе что-нибудь скажут. Не придавай этому значения! Ты понял?
Что мне можно такое сказать? Я уже слышал и видел всё. Ну, почти.

В нашу палату номер шесть поступил новенький. Танкист Олег Свежов. Он прошел однажды обследование, был признан здоровым и выписан в полк. Дезертировал и был арестован во Владивостоке. В порту: уж не собирался ли он… Теперь, если его опять признают здоровым, то тюрьма неизбежна.
– Борис Серафимович, у меня новый сосед, симпатичный. Свежов.
– А, этот… «слышу и вижу море»… Он симулирует псевдогаллюцинации. – В голосе лейтенанта звучало презрение. Вот он какой бывает, такой дружеский и почти музыкант. Он излучал холод опасности.
– Его дело ведет майор. Ему нельзя помочь. Не вмешивайся.
Интересно, что галлюцинации бывают «псевдо», и их еще можно и симулировать! Достоевский потер бы тут руки от удовольствия.
Немного смягчив выражения, я передал разговор Олегу. Но он уже знал. С ним не церемонились и сказали, что скоро переведут в следственный изолятор. Сразу после комиссии.

Рыбин храпел на своей койке. В коридоре слышались мягкие шаги санитара, его голова повисала время от времени в дверном проеме.
– Надо резаться, – решительно сказал Игорь. – Другого способа нет.
– Резаться? – ужаснулся танкист.
– Ну да. Вскроешь вену, дашь натечь крови. А мы поднимем тревогу. Свобода стоит того.
– А чем же резаться? – надеясь на затруднение, почти умолял Свежов.
– Я дам тебе лезвие.
Игорь хранил его в расслоившейся корочке своего блокнотика.
– Завтра ночью, – сказал Игорь. – Нужно действовать немедленно, тебя могут увезти со дня на день.
С утра Игорь, улучая минуты безнадзорности, точил бритву о подоконник. Перепуганный Олег что-то шептал, быть может, молился. И даже Рыбин тяжко вздыхал, не понимая, что происходит.
– Резать будешь здесь, – сказал Игорь.
И показывал, где: поперек запястья, сдавив предварительно вену и сжав кулак, чтобы она набухла и стала упругой. Сам-то он резал: белые шрамики пересекали его запястья.
Быстро пришла ночь. Зажглась тусклая синяя лампочка в потолке. Храпел отчаянно Рыбин. Свежов залез с головою под одеяло.
– Режь хорошенько, поглубже, – советовал Игорь. – Пусть натечет много, это впечатляет. Когда польется, выставь руку наружу.
Свежов что-то шептал и возился. Напряженье росло. В тишине проступали ночные звуки: далекие глухие крики и причитанья, удары в стену, безответный звонок телефона.
И плач. Совсем рядом, под одеялом Свежова. Он высунул голову:
– Я не могу, – послышалось сквозь рыдания.
– Эх, ты! – с досадой сказал Игорь. – Ну, тогда и сиди!
Он имел в виду – в тюрьме.
– Пожалуйста, порежь меня! – плакал танкист.
– Нет, – сказал Игорь.
Конечно, нет: а если Свежову придется рассказать обо всем? Нет, так опасно.
Игорь спрятал драгоценную бритву в обложку блокнотика. Печальные, мы не спали.

– Мы попросим вас ответить на несколько вопросов, – ласково сказал майор. Он был не один: человек пятнадцать юношей и девушек в белых халатах, держа тетради и блокноты, сидели и стояли полукругом в большом темноватом кабинете с мутными окнами.
– Они все студенты, и хотели бы узнать о вас больше.
– Вы тоже учились? – спросила курносенькая девушка. – Я читала в вашем деле, что вы учились.
– Вы пишете стихи? – полюбопытствовала девушка с челкой и миндалевидными зелеными глазами.
– Как вы отнеслись к призыву на службу родине? – спешил направить разговор аккуратный студент в галстуке.
Я чувствовал себя странно. Милые женские лица – а всякое женское лицо мило, не правда ли, особенно если ты попался в клубок жестокостей жизни. И даже юноши не были злыми. И халат курносенькой нарочно не застегнут, так, что виден треугольник кожи и косточки ключиц. Запах… запах женских духов, несомненно, словно запах любви и свободы. И мне как-то неловко быть в кальсонах и рубашке со ржавыми пятнами, хотя, впрочем, по важному случаю мне дали застиранный синий халатик, к сожаленью, без пуговиц. Их срезали после того, как силач Гогоберидзе оторвал на каком-то халате все пуговицы и проглотил.
– Ну что же, перейдем к следующему пункту вашей биографии, – ласково, почти улыбаясь сказал майор. Ах, как мне было приятно в этом дружеском кругу! Словно из злого кошмара я проснулся в мою чудесную юность.
– Помните, как вы говорили, что вам страшно? Когда вас привезли со станции Ледяная, вы не хотели кушать и говорили, что вам страшно. Помните?
Приближалась смертельная опасность, я это чувствовал всем существом, но – увы мне! – не успевал выплыть из очарованья тепла, женских лиц и улыбок. Так и вовремя увидев блеснувший нож, не успеваешь начать движение, чтобы спастись.
– Так вот, когда вы всё это выдумывали, вы не знали одной вещи: если человеку страшно, в его крови повышается содержание адреналина. Мы взяли у вас кровь на анализ – вы помните? – и адреналина у вас оказалась норма. Вы нам лгали. Зачем? Вы не хотите служить в армии?
Подо мной открылась бездна, и я закачался над ней.
Собственно, подо мной была темнота, и я падал в нее неотвратимо.
Я не знал, что сказать или сделать. Сказать: «да, не хочу» – но это как раз и наказывается. Я вел другую линию: «хотел бы, да не могу» – и вот, ее у меня отняли.
Лиц я больше не различал, они превратились в овалы без черт. На языке оказалось слово, и я его произнес, почти воскликнул:
– Убийца!
Майор удовлетворенно кивнул. Он смотрел на меня с особенным интересом, его глаза были совсем близко, и я поразился светившемуся в них уму.
И потом удар жара в темени. Я успел заметить, что колени меня больше не держат, и погрузился в тьму.
Ненадолго: пронзительный запах нашатырного спирта приводил меня в чувство. Я сидел на стуле, мне делали какой-то укол в мякоть руки, и за плечи меня держали две женские руки, и на одном пальце было колечко с зеленым камешком.
– Вот вам случай реактивной депрессии, – говорил майор, довольный удачной демонстрацией. – А теперь мы подведем итоги и после перерыва обратимся к более сложному случаю…
Медсестра Бокова с одной стороны и курносенькая с другой, и еще одна девушка психиатр несла мой халатик сзади, – меня вывели в коридор. Медсестра оглядывалась на них неприязненно. А курносенькая меня откровенно жалела взглядом, но мне было не до нее, словно я нес в себе какую-то рану, провал, забиравший все силы. В коридоре она не утерпела:
– Скажите, а вы там, в Москве… с поэтом Вознесенским знакомы?
Ей так хотелось услышать «да» и потом этим «да» питаться и согреваться в далеком Хабаровске. Увы, я не был знаком. И однако ей нужно было что-нибудь подарить.
– Мой дядя его хорошо знает, – сказал я. Все-таки кое-что: «там сидит один, так вот, его дядя хорошо знает Вознесенского!»
Боже, мне плохо: горечь во рту, тошнота и озноб, и знакомые клейкие паутины аминазина – конечно, им укололи – начали обволакивать сознание.
– Идем, идем, а то упадешь! – командовала Бокова. И вела меня твердо. Усадив, она забросила на кровать мои ноги и накрыла всего одеялом. И, уходя, провела ладонью по виску и щеке ласкающим жестом.

– Ну, что ты молчишь? Ну, что они тебе сделали? – почти сердился Игорь, когда я проснулся на другой день.
– Ничего. Я не знаю. Они ничего не сделали. Я не могу говорить. Я сбит с ног.
– Ну, что ты дрожишь так!
Меня душили рыдания, и чтобы их задушить, я закрыл лицо подушкой. Всякому известно, что недостаток воздуха плач убивает.
– Я им отомщу! Я ему отомщу! – Угрожая, я чувствовал облегчение, хотя и понимал всю инфантильность моих угроз. – Я им поверил, открылся! Раскрылся! И тогда он ударил!
Тон Игоря сделался торжественным:
– Ты победил! Враг наносил тебе смертельный удар, но ты упал вовремя, и меч прошел над твоей головой!
Мне стало почти смешно: поразительна – и спасительна – была способность Игоря находить патетическое повсюду. Переворачивать ничтожное так, что оно казалось грандиозным! Я смеялся сквозь слезы: ну, что там за меч у майора в протертых штанах?

Фролов знал всё до деталей и был недоволен:
– Я же предупреждал! А он-то каков: попросил тебя взаймы показать студентам и занялся членовредительством. Анализ на адреналин здесь, в Хабаровске! И ты поверил?
– Нет худа без добра, – успокаивался психиатр. – Твое дело теперь выглядит безупречно. Студенты твой случай запомнят и других таких же… ну, хрупких, чувствительных – до ручки не доведут.
– А Свежов? Он добрый парень. Что ему делать в тюрьме?
– Он вел себя глупо. Случай слишком ясный, ты понимаешь? Редко, но в психиатрии это бывает.
– Пятимиллионная армия без одного танкиста не погибнет.
Но лейтенант Фролов не слушал.
– А тебе пора собираться, – сказал Борис. И вдруг добавил:
– Жалко, что ты уезжаешь. Все-таки приятно было знать, что ты здесь, когда я шел на работу. Конечно, это эгоистично звучит… Что делать? Жизнь состоит из встреч и расставаний.
В 25 лет он это знал. Я еще думал в мои 19, что – только из встреч.
А открывшаяся пропасть под ногами не исчезала совсем. Холодок тянул из этого места. И снова, заснув, я проваливался в нее и просыпался, обливаясь потом.
«Вот так и раскалывают интеллигентов, – комментировал годы спустя психолог Шершнев. – Их ловят на логику. Точнее, на нелогичность их поведения: ловкий следователь умеет это внушить».
Пропасть нужно закрыть. Какой-то особенной местью. Танкистом Свежовым. Они говорят, что он безнадежен, что с ним все ясно, что его место в тюрьме. Так вот, пусть они его освободят. И только тогда мы квиты.
– Я вырву у них Олега, – сказал я. – И тогда яма закроется.
– Не связывай так плотно две вещи, это опасно, – сказал Игорь. – Ведь если его посадят, то яма…
Разумеется. Но мне нужно схватиться за что-то, чтоб выбираться. Воображаемую ступеньку. Сделанный из чего-нибудь якорь.
Ведь нет безнадежного положения, тем более в молодости!
И вдруг: всё стало ясно мгновенно.
– Олег, ты понимаешь: мне нужна твоя свобода. Иначе я боюсь заболеть. Ты мне можешь помочь?
Изумленный Олег кивал головою.
– Веди себя так, словно ты умираешь. Нет-нет, не резаться, об этом нет речи! Ты можешь перестать смотреть телевизор? И первым бежать на обед? Пожалуйста, ходи кушать, но только после напоминания! Теперь самое важное: ты напишешь прощальное письмо маме. О том, что жизнь тебе невыносима и что ты кончаешь с собой.
– Да она с ума сойдет от такого письма!
– Она его не получит. Его получат врачи, но случайно. Ты понял?
– Шанс есть, – сказал Игорь.
И он принялся крутить трубочку бумаги, чтобы сделать из нее и грифеля – карандаш.
Олег писал письмо два дня. Мы слышали, как он плакал: ему было жалко себя и маму, и снова себя, и опять маму. Она жила в Ленинграде, как тогда назывался Петербург.

Апрель. Солнечный день.
– Желаю счастья – грустно сказал Борис. – Вот вы и свободны. Вы мечтали об этом дне, правда? Вот он.
Подошла медсестра Бокова:
– Ну вот, все обошлось. Смотри, ешь хорошенько! – И у нее вырвалось: – Ты мне… кто-то! – Она сжала мне виски ладонями, и ладонями провела по щекам. И отвернувшись, быстро ушла.
– О, какую она нашла формулу всех отношений! – с восторгом сказал Игорь. И возмущенно продолжил: – А мне еще здесь сидеть одному! От тоски умереть.
– Ты тоже скоро едешь в Москву.
– В Москву, в Москву!

Меня вывели на лестничную площадку. Два сержанта в шинелях стояли, смущенные одиозностью места, и ждали меня. Сержант по фамилии Генералов командовал моей доставкой на место призыва, в Москву. Санитары принесли мои вещи, и я торопливо переодевался в солдатское платье. В сапоги.
Роль сумасшедшего кончилась. Мой халатик уже уносили, и в кармане его – письмо Олега матери.
– Стойте, стойте! – Я вытащил сложенный квадратиком листок бумаги. Санитары смотрели.
– Чуть не забыл: меня попросили отправить.
Санитар рванулся и схватил меня за руку:
– Почта проходит через врачей!
– Пусти! – кричал я. – Человек прощается с матерью!
Железные пальцы разжали мне кулак и вынули белый квадратик. И он исчез за дверью.
Гремя сапогами, вниз по лестнице. Мимо дверей других этажей, приглушенного шума и криков.
Во дворе солнце заливает мне обильно лицо, я слепну, свежий ветер, пахнущий талым снегом, щиплет мне ноздри, текут слезы.
– Что это? – ужасается сержант Генералов.
Из моего носа хлынула кровь. Кружится голова. Разбив ледяную корку сугроба, солдаты наскребли горсть снежной крупки: приложить к переносице.
Алая кровь на белом снегу.
Сладость свободы. Ни с чем не сравнимая сладость.
Поделиться ею с друзьями: послать телеграмму:
«Москва. Петрову Борису.
[1] Извергнут курдлем».
– Мы не принимаем непонятных телеграмм, – сказала девушка в окошечке почты. Тот, кто читал «Охоту на курдля» Лема, тот понял бы. Это был наш шифрованный язык, составившийся из чтения и разговоров.
– Девушка, дело в том, что я принадлежу к национальному меньшинству томилов, и телеграмма написана на томильском языке. Примите, пожалуйста, а то могут быть у вас неприятности.
Ах, вот как… Телеграмма дошла.
Томилы – от названия станции Томилино по Казанской ж.д.

Спустя месяц вернулся Игорь. И привез с собой все: смех и плач, надежду и крики.
– А помнишь, как они устроили избирательный участок у нас в отделении!
– А Сорокин проглотил бюллетень!
– А майор…

И через полгода приехал Борис. На повышение квалификации.
– А с Олегом что стало?
– Освободили. Было перехвачено письмо его матери, где он писал о неминуемом самоубийстве и с нею прощался. Да и что такое один танкист для пятимиллионной советской армии? – Борис подмигнул. – А если б он и в самом деле повесился? Майор не хотел рисковать.
Вот мы и квиты.
Но все-таки пропасть моя… нет, окончательно никогда не закрылась.
Когда их коммунизм развалился, Игорь стал фермером где-то под Рыбинском. Отцом семейства и приемных детей. Кажется, у него родились и свои дети.
В девяносто четвертом он умер.

Жестокое, но прекрасное прошлое. Состоявшись однажды, оно хранится в неведомом месте. И вдруг зовет к себе на свидание – едва заметным жестом или сходством на фотографии. И нельзя не пойти. Как хорошо, что затем можно вернуться в Париж, к Пантеону. Перед его колоннами на снимке улыбается милое лицо с припухлыми по-детски щеками, улыбается чуточку печально.

[1] † 11 марта 2003 в Москве.

«Русская Мысль» №№ 4401-02, март-апрель 2002

III. Девяностый псалом

Bokov Zona III
Поздний зимний вечер в Шампани : повсюду закрытые ставни. Впрочем, освещены окна кафе, но уже перевернуты стулья и подняты на столы. Хозяин подметает пол. Два посетителя молчат у стойки : переговорено обо всем, но они никак не могут расстаться. Никто не спешит своему одиночеству навстречу.
За церковью, при входе на кладбище, лежат доски. Удача! Из них можно устроить сиденье и, забравшись в спальный мешок и завернувшись в пленку, блаженно заснуть. Сидя на деревянном. Натрудившееся тело накопило тепла часа на четыре бездействия.
А потом сон прервался: первые иголки холода кольнули в спину и ноги. И погода стала другой: туман стоял накануне, а теперь ветер нес жгучую водяную пыль.
Ночь. Едва угадывается линия горизонта. Далеко-далеко вспыхнул и прошел по небу луч автомобильных фар. Белесое пятно обозначает большой город: вон там, несомненно, отсветы Реймса. Ветер, и его тонкий свист в проводах. На моей голове – капюшон. Пленка покрывает рюкзак и спину, и грудь. Ледяная пыль. Ночь.
И блаженная отрешенность: нельзя ничего изменить. Вот когда течение жизни и течение времени совпадают. Другими словами, если нет никаких вариантов, то тебя подхватит мощный поток бытия мира: как, уже прошел двадцать километров?! Не заметил.
Это странное «сжатие» расстояния. «Неподвижность» часов. О чем говорит Иоанн, к сожалению, не объясняя: «и тотчас лодка пристала к берегу, куда плыли», – когда ученики приняли в нее Иисуса, шедшего по морю (6, 21). Таинственное «тотчас».
Не тому же ли удивлялся врач, оперировавший Папу в день покушения в 81-м? Путь до больницы он проделал за нереально короткое время.
Рассвет застал меня в городочке Аи. Он известен в России как марка шампанского (где-то мелькнула в каких-то стихах).
Первое, что нужно сделать, это найти почту. Нет, не отправить письмо, а согреться: в общественных учреждениях топят.
В крошечном отделении связи нашелся и стул. Сел на него, чтобы – вот так, в тепле, не двигаясь, – ах, какое блаженство – пятнадцать, ну, двадцать минут, дольше неловко… И, едва сев, уснул.
И проснулся от взгляда. Служащий смотрел на меня, приподнявшись, через свое окошечко, немного с удивлением, с чуточкой сочувствия. На его лице начиналась дружелюбная улыбка.
– Господин, благодарю вас, – сказал я, выходя.
Дальше простиралась площадь с ратушей и торговлей. О, булочная! Открывается дверь, и из нее несется умопомрачительный запах свежего хлеба.
(В моей памяти раздался крик, и я сразу все вспомнил. Весна 86-го в Париже, рядом с больницей Сен-Венсан-де-Поль, где находилась моя дочь Мария. Идя к ней, я купил себе хлеба на обед. Я попросил булочника разрезать длинный хлеб пополам – свежий, замечательно пахнущий, еще теплый хлеб, – и вышел с ним на улицу. И вдруг из толпы, изверженной станцией метро, ко мне бросился человек. Он закричал пронзительно-тонко: «Господин, дайте мне хлеба! Господин, дайте!» с тем акцентом, который выдает испанца или португальца. Или приезжего из Латинской Америки.
Я сунул в руку полбулки. А потом сообразил, что мог бы отдать все.
Но он уже исчез.
Его крик оставался со мной неделю, вдруг взрываясь в памяти. И теперь, два года спустя, я улыбнулся ему как старому знакомому).
В булочной было несколько человек, когда я осторожно вошел. Я не стал бы просить, если б не было никого: продавщица если б и подала хлеба, то, может быть, не по расположению сердца, а просто испугавшись бродяги.
– Извините меня, мадам, – начал я, – может быть, у вас осталось немного черствого хлеба, который вы могли бы дать бесплатно?
Момент был неудачен. Булочная едва начала работу, и желание торговать еще не насытилось. Как и во всяком занятии, в торговле приходит усталость и посматривание на часы. И тогда почему бы не дать – вон тот, например, подгоревший батон? Но так рано…
А посетители насторожились. У них не было готовой реакции, и они ждали ответа почти с таким же интересом, как и я. Ответа, несомненно, хозяйки: наемная продавщица пошла бы спрашивать, что делать.
– Господин, я очень огорчена, но у нас не осталось черствого хлеба.
– Госпожа, я вас все-таки благодарю.
– Не за что, господин!
Суровый городок. Разумеется, в стихах он наряднее: «Я послал тебе черную розу в бокале / Золотого, как солнце, Аи». На то и стихи, да еще в Петербурге сто лет тому назад.
Читатель с хорошей памятью поправит: «золотого, как небо».
И ошибется: безнадежно серое небо брызжет в лицо ледяной пылью.
Многовековый собор св. Бриса как бы упрекнул меня своим видом – и утешил одновременно: своими готическими стрелами, порывом вверх, отрешенностью. Булыжная мостовая перед ним, зеленый мох. Этот ли Брис – ученик св. Мартина (Мартына Милостивого), споривший и ссорившийся с ним, и все-таки его преемник в Турской обители и тоже в конце концов святой? Он.
Аи стоит на канале, идущем параллельно Марне и соединяющем эту реку с Рейном в Страсбурге. А на Марне стоит Эперне, «столица шампанского». Участок дороги между ними совершенно прямой – как и все пути, которые строила армия, от Юлия Цезаря до наших дней. Эти военные дороги для одинокой пешей ходьбы трудны. По линейке прочерченные на карте, они короче всякой другой, естественно сложившейся, вьющейся в складках рельефа от села к селу. Батальону тут маршировать хорошо. А для одиночки она нескончаема: нет этапов. «А теперь дойду во-он до того поворота… а теперь…» Этапов нет, и усталость приходит гораздо раньше.
И голод сильнее. И кстати поразмыслить о нем, если уж нельзя позабыть.
Например, его роль при ведении ветхозаветных «священных войн». Не зря монахи называют пощение «озлоблением плоти». Лишенная пищи, она становится злой, раздраженной. А солдату предстоит сражение. Противник делается виновником страдания тела от голода, препятствием к насыщению. «Убить его, и тогда можно будет поесть!» А есть нельзя до вечера – до победы. Тело солдата спешит, оно хочет заставить время пройти поскорее! Действия приобретают стремительность, натиск стал мощным, армия – непобедимой. До вечера.
Вот приказ Саула накануне битвы с филистимлянами: «проклят, кто вкусит хлеба до вечера, доколе я не отомщу врагам моим. И никто из народа не вкусил пищи» (1 Царств 14,24). Кроме Ионафана, его сына и любимого друга Давида (в будущем), не услышавшего заклятья отца. Он поел меда в лесу, и «просветлели глаза его». Изобличенный, он должен умереть.

Удивительна незначительность количества пищи, от которой просветлели глаза. Если у вас есть терпение, то я найду сейчас точную цитату, чтобы уж быть точным до конца.
Отвернувшись от проходящих машин, закрывая книгу от водяной пыли… вот: «протянув конец палки, которая была в руке его, обмокнул ее в сот медовый и обратил рукою к устам своим, и просветлели глаза его».
Только-то, что глоток. Реакция тела несоразмерна. «Абсолютный» голод имеет огромный вес, и его уничтожает малейшая пища! Голод не исчез, но теперь он другой, потерявший в значительности.
В этой несоразмерности что-то сквозит. Огромность полного голода, но мгновенно вернулась обычность, если чуточку съесть. Тут кроется какая-то «имматериальность» – спрятана «подъемная машина» абсолютного усилия полного голода – к небу ли, к Богу?
Полный голод ведет к умиранию, и тело отчаянно сопротивляется. Но ведь смерть, то есть освобожденье от тела – обязательное условие бессмертия. Хотя бы и не доведенный до конца, голод делается интереснейшей репетицией смерти и Встречи: о, так хочется заглянуть туда!
Если чрезмерная прямизна пути его удлиняет, то голод шаги убыстряет, думаю я, достигнув окраины столицы шампанского.
Если «не есть» делает злее, то, конечно, «есть», да еще «есть вместе» служит примирению. И наше время не отличается от ветхозаветного. Любой деловой ланч, «обед» на переговорах министров и глав восходят к тем временам, когда, примиряясь, Иаков и Лаван «едят хлеб вместе», когда едят вместе король и свита, Саул и Давид. И Исаак благословляет Иакова, поев вкусного блюда, и даже для обманутого и опоздавшего Исава находится несколько ободряющих слов. Хотя и не благословение: тотчас второй раз пообедать невозможно, даже опасно.

Водяная пыль сменилась мокрым косо летящим снегом. Философствовать стало труднее: слишком сильны стихии и стенания плоти. Вот последний резерв: терпение, молча. Если и его почти уже нет, то есть еще привычка терпеть.
Наслаждение мига: дверь хлопнула позади меня и отсекла непогоду. Зал ожидания на станции Эперне. Теплая батарея: о, блаженство рук, положенных на нее; чувствую, как расправляются мускулы лица, и оно становится мягким.
Громкоговоритель объявил о прибытии поезда на Париж, и все ожидавшие вышли. Осталась только скромно одетая женщина лет тридцати пяти. И раз, и два она подходила к двери, и возвращалась, и взглядывала на меня, словно желая что-то сказать. Скрип тормозов подошедшего поезда придал ей решимости.
– Господин, извините меня. Что вы сказали бы, если бы вам предложили маленькую купюру?
– Госпожа, я был бы весьма признателен…
– Тогда вот, возьмите, пожалуйста! И всего доброго!
Она вышла, а я остался стоять с двадцатифранковой бумажкой в руке. Так кстати, что никого не было. Эти спазмы в горле… и глаза обожгло…
Он взглянул на тебя, и увидел твое бедствие, и у Него было это сердце и эта рука, чтобы тебе помочь. Благословенна страна, где вырос этот человек, благословенны растившие его!
И я еще сморкался и восклицал, пока не стали собираться пассажиры к следующему поезду. Я отправился купить хлеба, много хлеба. Еще захотелось зайти в Нотр-Дам, стоящую вблизи станции, посидеть в густеющих сумерках. Купить и зажечь свечку: труд обернулся праздником, в тесноте обозначилась дверь – пожалуйста, вздохни и не унывай!
Бог неожидан.
Ночевать я вернулся в тот же зал ожидания.
В дверном проеме показалась голова человека. Цепко взглянув на меня, он исчез, и скоро снова возник в сопровождении еще одного – неторопливого, плотного.
– Ça va? Ты хочешь спать здесь?
Я кивнул.
– Невозможно. Мы все спим в соседнем зале ожидания – бывшего второго класса, а этот, бывший первого класса, оставлен пассажирам. Такая договоренность. Мы приглашаем тебя провести эту ночь с нами.
Подобной учтивости и определенности нельзя было не принять. В соседнем зале ожидания оказалось человек двадцать, с вещами и без, иные были одеты «как все», другие – в лохмотьях. Трезвые или совсем измученные алкоголем. Две-три женщины и даже немецкая пара, ведущая и на улице семейную жизнь. Посередине, поставив ноги на сиденье, сидел на спинке стула раздетый по пояс человек: очевидно, «король», или, говоря языком ХХ века, «президент».
– Ты можешь провести эту ночь здесь, – подтвердил он. – Все-таки в тепле.
Я постелил на полу пленку и спальный мешок. Ботинки положил под него же в ногах, рюкзак – под голову. И мгновенно заснул.
Впрочем, и проснулся мгновенно, словно кто-то меня толкнул.
Речь шла обо мне. Раздраженный голос говорил, что я-де сплю бесплатно, а другие (и в частности, сам говоривший) должны платить – по-видимому, президенту – 14 франков. Во-вторых, почему бы не «бросить взгляд на содержимое этого старого рюкзака»?
Общество в ответ помолчало. Но потом кто-то поддакнул. И даже громко сказал: «А он прав!»
Мне было приятно, что и тень беспокойства не вошла в мое сердце. Все так, Господи, все так!
Впрочем, в момент непосредственной опасности я читаю 90-й псалом.
Уже кто-то легонько толкал ногой мой рюкзак. Все громче делалось сопение приближавшихся людей.
Живущий под кровом Всевышнего
под сенью Всемогущего покоится.
– Тащи, тащи! – Рюкзак выдернули из-под моей головы.
– А ты заплатил 14 франков?! Ты что, думаешь найти их в его мешке?
Только смотреть будешь очами твоими,
и видеть возмездие нечестивым.
Двое и трое ссорились надо мной. Четвертый не мог развязать тесемку рюкзака, и кто-то щелкнул складным ножиком.
Ибо Ангелам Своим заповедует о тебе –
охранять тебя на всех путях твоих.
– C’était mon idée ! – прорезался в шуме голос инициатора («Это моя идея!»)
– Salopard! (« Мерзавец ! »)
Они тянули рюкзак каждый к себе и шумно дышали.
– А-а! – дикий вопль инициатора и звонкая оплеуха слились в одно. Вторая, третья. Глухие удары по телу и крики. Его откровенно били.
И видеть возмездие нечестивым.
Инициатор всхлипывал в углу. Отдаленное затихающее ворчание там и тут, как удаляющаяся гроза. Рюкзак шлепнулся рядом с моей головой.
– Eh, toi, on s’excuse! («Эй, ты! Извиняемся!»)
Не выглядывая из мешка, я снова превратил рюкзак в изголовье и погрузился в сон.

Когда я поднялся, все еще спали. Только чья-то горемычная фигура в углу, над помойным ведром, сотрясалась в приступах рвоты.
Ботинки все-таки оказались в другом месте, впрочем, недалеко. И шнурки их были связаны вместе. Ну, это пустяки, школьные шалости 50-х годов. Да у пьяных рук и не достало ловкости затянуть узел.
– Спасибо и прощайте, – сказал я разноголосому храпу. А на еще темной городской улице с наслаждением повторял :
– За то, что он возлюбил Меня, избавлю его !
За городом на холме, среди черных кустов виноградного поля, высилась старая церковь. Я еще не знал, что она называется Сен-Мартен-де-Шаво, что спустя два года я вернусь сюда. Потому что поблизости, в селе Тур-сюр-Марн, стоит особняк начала века, « замок » в парке, принадлежавший фабриканту из Реймса. Во время Первой Мировой в нем находился штаб фронта. А теперь там приют для детей-инвалидов, и среди них – моя дочь.


«Русская Мысль» №4276, июль 1999.
«Литературный Европеец», № 58, 2002, Франкфурт.

IV. Зимою в Бургундии

Bokov Zona IV
Меня поместили, как и раньше, в «комнате св. Франциска», устроенной именно для подобных случаев. Тут все было: стол и стул, симпатичный подбор книг. Библия, популярные издания отцов Церкви. Постель, умывальник. Газовая печка. И даже нижнюю часть окна украшали цветные стекла, почти витражи.
И опять, заметив светящуюся щель в потолке, я собирался попросить инструменты и заделать ее наконец, вспомнив прочитанную где-то сентенцию: «Пусть после твоего ухода место будет чище и крепче».
Наслаждение смирным сидением в комнате св. Франциска после жизни на открытом воздухе. Зажженная свеча, довольное количество еды. Записные книжки.
Перелистывая их, я видел, конечно, прибавление «жизненного опыта», то есть чреду новых встреч, положений: оказывается, вот еще что бывает с человеком! Вот еще как он может себя повести! Я удивлялся не только другим, но и себе самому.
Снова посещало желание «обобщить» законы, «действующие в людях и их отношениях». Иногда казалось, что почти ухватил: вот и тут следы повторяемости, проблески неизменности в этой переменчивости человеческой жизни!
Так размышляя, я готовился написать моей матери старице Вере: до меня дошла весть о ее испытаниях, и они стали моими.
Что ж, приблизимся к страху смерти.
К большому страху, когда более или менее ясно, что она проходит вблизи.
Есть еще и малый страх, прячущийся за тысячью беспокойств: ах, опять там же болит: уж не ли?.. нет работы… через неделю нечего будет есть… послезавтра негде будет спать… вечером нечем защититься от холода.
Обычно страх смерти (и она сама) побеждается забвеньем о ней: пришли гости, родственники… слушатели, зрители. Мы – вместе! Мы – кусок бессмертного человечества, нас ничто не берет.
И это – отдых. Милость человеческой встречи, она дарована и освящена. Добавим, что в конце нашего ХХ века единственное место, куда можно войти, не покупая билета и не предъявляя документов, – это церковь. Войти и даже принять участие в литургическом действе.
Вот что есть у нас на сегодня: полчаса-час дружелюбия, призыв к взаимной снисходительности и любви. И драгоценный миг после «Отче наш», когда участники ассамблеи пожимают друг другу руки и говорят:
– Мир Христов.
Эхо пасхального целования, дошедшее через толщу веков. Тут католикам позавидуешь.

Полное печали письмо, пришедшее из Москвы. «О сын мой, мне было страшно столько раз за тебя… а теперь я не знаю, как быть: мне страшно просто так…»
Как же перевести на язык сердечного чувства великие идеи? И если они непереводимы, то какой же в них смысл перед лицом катастрофы смерти?
Смерть преодолена Христом. Настолько, что апостол Павел хочет «разрешиться» (dissolvi, распасться) и быть с Ним. Но еще ему нужно остаться «для пользы братий» (Фил 1, 21-24). Спустя две тысячи лет комментатор «Иерусалимской Библии» недоумевает по поводу этого стиха: ведь полагается, умерев, «заснуть до всеобщего воскресения». А Павел минует странную спальню! Хочет прямо ко Христу и уверен, что так и будет. И это не какой-нибудь бесправный мистик – посмешище для ученых специалистов, а полномочный апостол, которому мало кто отказывает в уважении.
Интереснее быть с Павлом, во всяком случае мне лично, а не с комментатором. Прямо ко Христу, оставив объятья Морфея ученым.
– Господи, пошли мне modus vivendi.
Образ жизни. Если нельзя к Тебе сию минуту, сейчас, не вставая от стола, не кладя пера, не дописав предложения
(подождав, вздохнув)
то даруй знать, чем заниматься в ожидании. Потому что уже испробовано, вероятно, все. Миги приближения к тончайшей, незримой – а все-таки чувствуемой преграде… к стоящему вертикально лезвию смерти… смотря в лицо предполагаемому убийце, заглядывал – хотел заглянуть – за эту грань.
В болезни тела, плавая в жару и поту, я смотрел внутрь себя: не открывается ли «дверь», на чуть-чуть. Чтобы проскользнуть к Тебе, выскользнуть из этого тела радостно и с облегчением.

Макон – небольшой город на берегу Соны. Столица молодого вина Божоле.
Древностей тут почти нет. Разве что церковь святого Климентия, в которой каждый век что-нибудь прибавлял: неф к хорам, галереи к нефу и хорам, пресбитерий к галереям, нефу и хорам. Сошлись вместе все стили. Оставили след трогательная свежесть бедности и веры, скучная зажиточность, мертвые привычки.
И вот она обветшала настолько, что и вход в нее запрещен «по соображениям безопасности» (грозит объявление на стене).
Рядом образовался шумный перекресток дорог, автомобильных и железной.
«Еще постоять, потерпеть, подождать!» – читалось мне в подпорках стен, в дырах вывалившихся камней.
Двери были открыты. Пол – снят. В траншеях горели яркие лампы, перекликались молодые голоса. Археологи искали что-нибудь и здесь. И даже нашли: множество костей, черепов лежали на стеллажах, с четкими надписями, чтобы легко увидеть на плане, где вырыли череп с единственным зубом, или другой, с отверстием в темени, или эти славно потрудившиеся когда-то берцовые кости.
Я их коснулся: почтить, может быть, безвестных святых, работников Иисуса. Просто потому, что их владельцы, стоявшие некогда здесь, давно перешли великий предел.

Кисть руки: отпавшие фаланги пальцев, а ныне обратно сложенные в должном порядке ученым искателем, на чистом листе бумаги с пометкой: М/91//11.
Забавно рядом с ней положить свою кисть для сравнения: покрытую плотью и кожей. Пока еще «моя».
Скромный коричневый череп с елочками соединений его отдельных костей. А на «моем» есть еще волосы бровей, бороды и этот болезненный прыщик (чем бы помазать?..) Еще вздрагивают глазные яблоки под веками, под пальцами.
Нужно ли воскресать всему этому, не достаточно ли 50-70-90 лет?.. По крайней мере мне. О каком же воскресении говорит Новый Завет… с такой замечательной неопределенностью. И так мало! Мария Магдалина «увидела Иисуса стоящего; но не узнала, что это Иисус» (Иоанн 20, 14). Близкая ученица, знавшая Его несколько лет, не узнала.
Клеопа и еще один ученик на пути в Эммаус: «глаза их были удержаны, так что они не узнали Его» (Лука 24,16). Семь учеников в Галилее: «Иисус стоял на берегу; но ученики не узнали, что это Иисус» (Ин 21,4).
А если они узнают, то что видят? «И сказал им: мир вам. Они, смутившись и испугавшись, подумали, что видят духа» (Лк 24,37).
Венец загадочности – в том же эпизоде рыбной ловли у Иоанна: «Иисус говорит им: придите, обедайте. Из учеников же никто не смел спросить Его: «кто Ты?», зная, что это Господь» (21,12).
После слов Иоанна Петру в лодке («Это Господь»), после встречи с Ним Петра и остальных, вопрос остается, хотя и не произносится («Кто Ты?»). Вопрос не снят, несмотря на знание, «что это Господь». Если я знаю, то о чем спрашивать? Если есть неясность, то почему не осмеливаться спросить?

Темный вечер, ноябрьский, неподвижный, холодный воздух, к заморозкам.
И, однако, сколько же в Маконе ливанских кедров! Одно дерево – и почти лес. Если встать под крону и взглянуть вверх… да, небеспочвенны ветхозаветные предупреждения по поводу «ветвистых деревьев»! Что еще так же легко вызовет восхищение, как не изящная множественность переплетений ветвей и веточек, иголок хвои, в меру густой, сквозь которую мерцают звезды?
Я возвращаюсь на ночлег при церкви св. Мученицы Евлалии (Благогласной), испанской девы, столь популярной в Средние века, почитаемой и в России (ее память 22.8/4.9). Церковь – отнюдь не древняя, типовая конца XIX века.
Чтобы попасть в ночлежную комнату св. Франциска, нужно пройти через другую, заставленную и наполненную подсвечниками, стульями, шкафами с книгами и предметами для приходской лотереи, коробками со свечами и огарками, ящиками с вином. «Если тебя мучает жажда, то тут есть чем ее утолить!» – неизменно шутит о. Альберт, указывая на эти запасы.
И уже чувствуя, как подходит и окружает меня сон, еще договаривая слова последних благословений и даже пытаясь прочесть что-нибудь в приготовленной книге… кого же… Иоахима Флорского или сладчайшего, свежайшего Августина…

Меня разбудил холод. Обогреватель погас и остыл, окно в лунном свете блистало инеем. Выйдя на улицу, я застал ночное светило окутанным морозною дымкой. Тишину окраины городка нарушали только включавшиеся бойлеры частных домов (или, как выражается современный французский, «павильонов»), составивших улицу рядом с церковью.
Тропинка вела под навес, к характерной будке из неструганых, но побеленных досок. Под навесом же стояли приходской микроавтобус и автомобиль о. Альберта.
Раздавшийся в ночной тишине хруст был оглушительным. Человек – я его сразу не увидел – вскочил на ноги и, комкая заледеневшую полиэтиленовую пленку, бежал из-под навеса мимо меня, во двор пресбитерия и дальше, на улицу.
– Останьтесь, вам нечего бояться! – кричал я.
Какой-нибудь бродяга, думал я, возвращаясь, s.d.f. (sans domicile fixe, теперь имеющий в русском замечательный эквивалент: бомж. Чудный неологизм, в котором слышится «Боже мой!»).
Странно, что он убежал: чего можно бояться в его положении? Его не нашедший объяснения страх заразил и меня: я даже запер дверь комнаты.

Шаги по гравию послышались на рассвете. На окно легла тень остановившегося человека. Несомненно, то был ночной незнакомец. Вот он медленно, как бы не решаясь или раздумывая, поднял руку и легонько стукнул в окно.
Я открыл.
Он стоял, опустив голову в вязаной шапочке; одетый в синий комбинезон, какой часто носят рабочие. На боках, на груди, на ногах и руках – по всему телу свисали вырванные лоскутки материи, словно ему пришлось пролезать через колючую проволоку. Пятна засохшей грязи усиливали впечатление.
– Здравствуйте! Хотите войти?
По-видимому, он не понимал. А услышав приветствие по-английски, он поднял голову. Крупные черты лица, большие глаза, упорно смотрящие в землю, красная обветренная кожа на скулах, бледно-зеленоватая во впадинах щек. Губы его зашевелились, словно он что-то про себя говорил. И потом он медленно произнес замерзшим ртом:
– I’m from America. I’m travelling to Rome. («Я из Америки, я еду в Рим»).
После настойчивых приглашений «войти и разделить тепло этого благословенного убежища» он наконец согласился. Его лицо просветлело, когда он увидел горящий обогреватель, и он стоял, протянув над решеткой лиловые руки. Оказалось, что его зовут Джозеф Мартин, из штата Массачусетс, что в Риме он намеревается изучать богословие. И затем отправится в Россию.
Прежде чем сказать что-нибудь, он медлил, шевеля губами, словно что-то произнося. Наконец я осмелился спросить и об этом, начиная, впрочем, догадываться. В самом деле, он повторял про себя:
– Lord Jesus Christ, Son of God, have mercy upon me, sinner !
В который раз меня догнала «Иисусова молитва», этот пароль посвященных – читателей «Рассказов странника своему духовному отцу». Теперь это был американец.
К несчастью, я забыл спросить его, не в повести ли Сэлинджера он ее почерпнул? В «Фанни», которая научила Иисусовой молитве множество американцев, а Русского Странника превратила в близкого друга, всегда идущего где-то, в необъятных земных пространствах.

В сумерках снова раздался легкий стук в окно. Джозеф стоял на улице, опустив голову, и я опять упрашивал его войти, а он, прежде чем ответить, беззвучно шевелил губами.
Вероятно, обыкновение смотреть в землю Джозеф усвоил из восточного монашеского этикета, который рекомендует не смотреть «с дерзновением» в лицо другого человека. Любопытно, что в XVI веке это правило перешло в устав ордена иезуитов, который смотреть в лицо собеседника запрещал.
Приготовленные бутерброды исчезли мгновенно. Согревшийся Джозеф стал объяснять мне, как молиться по четкам (он придерживался западной школы), и подарил где-то найденные, поредевшие, но еще с порядочным количеством алых бусинок. Тема, усложняясь, привела нас к розарию и его 15 тайнам; я сказал, что св. Дмитрий, митрополит Ростовский, в XVIII веке составил молитвы на пять скорбных тайн.
И уж особенностей русского алфавита нельзя было не обсудить: Джозеф изучал его долгое время. Считается, что сначала появилась болгарская глаголица, «круглое письмо», немного напоминающая грузинский алфавит. Позднее Кирилл и Мефодий из Фессалоник составили новый славянский алфавит, заимствовав буквы в основном из греческой азбуки, но также из латыни и иврита. Может быть, пресловутые трудности с немецким епископатом заставили включить явно латинские буквы Зело и Землю, явно еврейские Ша и Ща (шин). Тогда думали, что для богослужения допустима только «трилингва» – три языка, на которых была сделана надпись для креста Иисуса. Кириллица, соединившая элементы трех освященных языков, была признана годной для богослужения.
Выяснилось, что в «новом состоянии» Джозеф живет уже четыре года. Но исходной причины он не захотел объяснить.
Ночевать в теплой комнате он отказался. Да и в соседней его смутило удобство: бетонный пол.
– At home, I sleep on metal. (Дома я сплю на металле).
– Джозеф, увы, тут нет железного пола! В конце концов, вы же в пути? Вы разве не знаете, что в путешествии заниматься аскезой запрещено?
Нам почему-то стало смешно: Джозеф почти рассмеялся, все-таки успев предварительно пошевелить губами. И улегся на бетоне, ничего не постелив и накрывшись своим полиэтиленом.

Утром в окно постучал о. Альберт: он шел в церковь служить раннюю мессу. Новость о появлении Джозефа произвела на него сильное впечатление, а уж вид американского странника вызвал нескрываемую озабоченность. Кюре осторожно рассматривал паломника, а тот стоял, опустив, по своему обыкновению, голову и отвечая на вопросы протяжным « yes ».
– Спроси его, католик ли он.
– Are you catholic ?
– Yes !
– Хочет ли он присутствовать на мессе?
– Yes !
В церкви св. Евлалии ситуация перевернулась : было забавно наблюдать озадаченность – теперь Джозефа. Здесь были приняты иконы – русские, греческие, эфиопские ; они создавали теплую атмосферу, но вместе с тем – непривычную.
– Please, ask the father whether his church is really catholic ?
В голосе американца звучала суровость. И уже о. Альберт отвечал в тон, выслушав перевод (католическая ли это церковь):
– Yes !
Джозеф попросил разрешения причаститься.
Его присутствие породило некоторое напряженное внимание, какое вызывает подчас в собрании «новая голова» (nouvelle tête, как свежо определяет французский).
После мессы несколько женщин готовы были им заняться: ясно, что верующий, очевидно – бедный, и тем более – иностранец. Мади и Дениз повели его пить чай (и меня заодно, как переводчика).
Джозеф немедленно съел целый «хлеб» (400 граммов), и женщины, умиленно вздыхая, попросили узнать, хочет ли он еще хлеба.
– Yes !
И второй хлеб (400 г) был съеден. Мади и Дениз встревожились: так сразу, так много! Зная по опыту, что пустой желудок необъятен, я уже спрашивал сам:
– Joseph, would you like…
– Yes !
Дениз отправилась в булочную, а Мади снова угощала чаем. Джозеф пил только горячую воду без сахара.
И третий хлеб исчезал под беспокойные реплики женщин, что после длительного голода надо есть понемногу, пить соки…
– Не хотите ли сока?
– No, thank you. Is it possible to shower ? (Можно ли принять душ?)
Начались хлопоты о том, как и где штопать, стирать и мыть путешественника. Но уже приходилось с ним расставаться: я отправлялся на отдаленную старую ферму среди полей, где предстояло провести зиму в одиночестве, молчании, чтении и работе. Что может быть полнее?

Дорога на ферму шла через Клюни. То самое знаменитое аббатство Х века, которое разбирали на камень во время революции (французской, 89-го года). Разбирали и продавали в течение 18 лет, пока наконец кто-то не спохватился! Уцелела одна башня поперечного нефа со шпилем и еще одна, «башня с часами». И руины.
В холодном чистом небе вокруг шпилей кружатся галки, от их звонкого крика начинает щемить сердце. О, этот образ ушедшего, исчезающего… утекающего, как песок между пальцами… объясните мне печаль этих мест, этих людей, которых любил… и эту любовь я почему-то ношу в себе, хотя ее некому высказать.
Здесь, среди колонн – а ныне обрубков – проходил, приезжая из Лотарингии, Гумберт-монах, впоследствии непреклонный кардинал и участник знаменитой схватки с другим непреклонным – Михаилом Керуларием, патриархом Константинополя. 15 июля 1054 года. В тот день христианство разорвалось на Восток и Запад, хотя, кажется, никто этого не заметил: такие ссоры высоких начальств бывали и раньше. О возможном разрыве говорил уже св. Григорий Назианзин за семь веков до того.
Крики галок все тише. Дорога начинает подниматься на перевал. Тут хорошо обернуться и долго смотреть на заполненную домами долину.
И опять в нижней части постройки, ограды какого-нибудь огорода обнаружится обтесанный камень, явный кусок капители, словно взрыв разбросал по округе эту самую большую церковь христианского мира – больше базилики св. Петра в Риме!
Дорога идет по краю огромной впадины. Мне скоро сворачивать. Если идти прямо, то попадешь в Тезе, в тысячную толпу приезжих искателей веры. Там слышна и русская речь.

Последние дошедшие о Джозефе новости были те, что он отказался сменить одежду, немного заштопал свой комбинезон и ушел. Ему предстоял его труд. Как всем нам, впрочем. Каждому свой труд жизни, невзирая на возраст, неизбежный в любом положении, длящийся до последнего вздоха (на этой земле), до первого вздоха – там.
Этой зимой приход св. Евлалии меня как бы не отпускал: там все внимательно следили за судьбой 8-летней Анны. Она болела лейкемией.
О ее выздоровлении молилась бабушка Марсель. Вместе с бабушкой молились – неся тот же груз, усиливаясь его все-таки несмотря ни на что донести! дотянуть! – молились столь многие в церкви. И во всем Маконе.
Одолеть двухлетнюю болезнь.
Мать Анны Агнесса, беременная, родила в декабре. И тотчас состояние Анны резко ухудшилось. Рядом с больницей в Лионе, где находилась девочка, Агнесса установила кибитку-прицеп (с такими ездят в летний отпуск), чтобы там ночевать, а день проводить в больнице у дочери.
Мужество материнства, от которого замирает сердце. Человеческого материнства, в котором начинает сквозить нечто большее, чем просто «продолжение рода».
И труд священника я увидел. Молитву о. Альберта, отрешенного от всего, находящегося где-то, в таинственном месте «призывания Имени». Он – предстоятель и защитник «овец» (и Агнесса значит «овца»!..). Словно Моисей на Синае, вставший между Яхве и народом и заслонивший его от уничтожения.
Как священнику примирить с Богом, отбиравшим ребенка, – мать, ребенка не отдававшую, и всех, бывших, в общем-то, с матерью? На ее стороне?
Печаль священника, когда из лионской больницы донеслось: «Анна…»
Скончалась.
Не защитил овцу и овечку.
О, кто не знает недоумения обманутого ожидания, страданья убитой надежды?
На отпевании церковь была переполнена. Всем нужно было там быть.

К концу второго тысячелетия хочется знать больше, чтó там и почему так.
Капитальное событие жизни.
Важнейшее, уникальное.
Дух захватывает при мысли об этом дне. По крайней мере у меня. Окончательном, бесповоротном, желанном («уже быть со Христом») и страшном («как же все это будет»). Ликующем: «все будет другим и новым!»
Может быть, дело не в словесном ответе, не в ученом объяснении, а в обнаружении «полосы понимания», «зоны ответа», куда можно «войти» и воспринять всем существом – временно-вечным нашим существом – невыразимое.

«Славная и дорогая старица мама Вера Федоровна,
[1]
перебираю случаи, когда я был уверен, что смерть неминуема, когда, как говорится, я смотрел ей в лицо. Но она не состоялась.
Хочу рассказать тебе об уникальном событии: однажды я думал, что умер!
Конечно, слишком субъективное нас расхолаживает, мы ему склонны не доверять. И тем не менее расскажу тебе этот случай, в нем есть что-то радостное. Пусть он субъективный, но подлинный, мной пережитый.
Весной 1988-го, после возвращенья с Афона и из Святой Земли, однажды ночью я проснулся «абсолютно легким».
Мое тело лежало внизу, на постели, а «я» был над ним, в воздухе. Спящее тело дышало, я видел поднимающуюся грудь, слышал вдохи и выдохи.
«Я умер», – была словесно выраженная мысль, с тенью вопроса в ней.
«Вот как умирают».
«Чистота, прозрачность, невесомость, блаженство!»
Так длилось мгновение. Я успел еще подумать: «Теперь – куда?»
Тело – мое бывшее, внизу, на постели – застонало и зашевелилось. Страшная сила потянула – нет, дернула – «меня» невесомого вниз, мгновенно «вложила» меня обратно в тело. И уже вся тяжесть, теснота охватили меня, я снова был в нем, в моем проснувшемся теле, мы снова стали «одно».
Сорвалось!..
Этот стон и шевеление были началом агонии? Несостоявшейся. Вероятно, агония – это судорога оставленного тела, уже «опустевшего», лишившегося «Божьего духа», души, отлетевшей в иное место? И то, что мы видим страждущим, чему сострадаем и соболезнуем, – всего лишь оставленный кокон, чехол, сосуд, завершивший земное служение…»

[1] †1 июля 1999, в Москве.

«Русская Мысль» №№ 4248-49, декабрь 1998
«Литературный Европеец» №58, 2002, Франкфурт.

Thursday, June 02, 2005

VI. Бат Кол




Bokov Zona VI
Мое пребывание в Арле в январе 88-го было коротким, однако настолько насыщенным, что сегодня оно кажется посещением конца света. Если вы не фундаменталисты, то вы согласитесь, что страшный суд – это состояние души или части мира, а не финальный акт. Страшный суд прячется, так сказать, в мире, он вдруг всплывает на поверхность и становится видим. Например, Чернобыль: было замечено, что название места значит «полынь»; легко предположить, что это та самая «звезда полынь» Откровения (8,11), отравляющая третью часть вод. Между прочим, полынь по-гречески абсент, и я думал до Чернобыля, что речь идет о знаменитом алкоголе, сводившем людей с ума в начале ХХ века и в конце концов запрещенном, несмотря на то, что Пикассо извлек из него замечательных «Любительниц абсента». Все-таки жалость к людям – если не сочувствие к предпринимателям, чьи рабочие попадали под влияние этого напитка и снижали производительность, – взяла верх над вкусом и жаждой. И это трогательно в наш денежно-чувственный век.
Кроме общего фона есть, конечно, и личные причины. Мои личные, хотя поразительно те же самые в жизни других. Одиночество, например, которое я ощутил сегодня, когда моя знакомая не смогла пойти со мною в кино. Она помыслила, вероятно, по-современному – если уж в кино, то непременно и… тогда как у нее, кажется, были на этот счет другие планы. Нет-нет, уверяю вас, меня сегодня вполне устроило бы и просто поболтать. Но я не смог правильно объясниться. Впрочем, может статься, я выразился правильно, и симпатичная одинокая женщина обиделась: как! Всего-навсего поболтать?
Ввиду всех этих сложностей социальной жизни я просто немею. Буквально ничего не могу сказать. А ведь как раз и нужно говорить, чтобы рассеялись недоумения и чтобы воссияла правда сердца.
Простите мне такой импрессионизм. Он ведь хорош в живописи Клода Моне (хотя я предпочитаю Марке), а не в этой книге очерков жизни, где я собираю случаи, когда Провидение писало мною словно пером. Может быть, и сейчас оно мною пишет, если уж быть до конца верующим. И ставит кляксы.
Не естественно ли живущему иметь минуты слабости, покинутости, отчаяния? Многократное эхо «Боже, почему ты меня оставил?» на кресте, хотя катехизис и объясняет, что это-де не всерьез, что это чтобы человеческая природа Христа обнаружила свой предел и решилась на прыжок к божественному.
Друзья мои, сегодня катехизис кажется мне аспирином для больного раком. Океан печали подступал ко мне уже третий день, и вот – захлестнул. Напрасно я открываю ветхое письмо, начинающееся словами «Мой дорогой». Я целую его – и чувствую руку, его написавшую. И музыка приходит на помощь, та самая: вступление и хор из «Страстей по Матфею». Ее мы слушали вместе, завороженные, в затерянном среди снегов уголке Москвы, зная, что это пророчество о нашей жизни. И вот – о, вот! – спустя столько лет жасминовая прохлада ее руки касается моего лица. Утешение в страстную пятницу 2002 года.
А в январе 88-го я пришел ночью в Салон-ан-Прованс. Главная улица тонула в полумраке. Да в провинции и не нужно много света: ночью здесь никого и нигде. Поиском места ночлега я не стал затрудняться: козырек над входом в лицей обещал защитить от дождя, если б тот начался. Большая картонная коробка из-под холодильника рядом с выставленными мусорными бачками вызвала чувство домашнего уюта: она сделана из толстого гофрированного картона, непробиваемого для холода, поднимающегося от земли. Как-никак, а в наш индустриальный век и тем более в развитой европейской стране нищие пользуются удобным материалом.
Спальный мешок нежно принял мое усталое тело, и я заснул моментально. Вероятно, так спят звери: глубоко и отдыхая, но слух их не дремлет и улавливает малейшую угрозу опасности. Меня разбудили далекие удары падающих предметов, легкое трясение почвы. Непонятный ночной шум приближался, но я остался лежать, полагая, что надежно скрыт тенью козырька над входом.
А потом я увидел. Два силуэта стремительно двигались вдоль тротуара. Сильным толчком человек опрокинул мусорный бак и судорожно разбрасывал отбросы, что-то ища. Ах, вот что: он поднес руку ко рту, и я услышал хруст грызомого яблока. И другой бак с грохотом падал, вываливая содержимое, и третий. Люди искали съедобное.
Надеюсь, вы согласитесь, что их метод был в корне порочен: ночью, при плохом освещении, в безумии голода можно ли найти что-нибудь ценное? Они быстро удалялись, почти бежали.
Что поделаешь, не все переносят голод спокойно. Некоторые не могут вытерпеть и дня без пищи. С улыбкой я вспомнил двух товарищей юности, диссидентов, которые решили проверить однажды, как их организм отнесется к лишениям в лагере или как, например, он себя поведет, если понадобится держать голодовку протеста? Вечером первого же дня они сдались, ошеломленные невозможностью не есть, униженные силой его несогласия с волей. Невзирая на любовь к свободе и на готовность жертвовать жизнью ради нее! Нет, желудок ничем жертвовать не собирался, вернее, он-то и был готов пожертвовать всеми идеалами ради кусочка хлеба. Вот кто палач и тюремщик нашей вечной души. Вот кто мотор цивилизации.
Есть, конечно, люди, которые подчиняют себе тело. Иоги, например, аскеты или желающме иметь стройную фигуру женщины. А большинство – нет, не могут. Молчаливое большинство кушает.
Было еще темно, когда я поднялся: меня разбудила машина мусорщиков. В моем рюкзаке было немного хлеба, я его ел на ходу, чтобы не терять времени. В окрестностях Тараскона меня обрадовал вид яблоневой плантации. Известный сорт золотой налив, или гольден. На безлистных ветках там и тут висели плоды, немного сморщенные, но абсолютно целые. Фермер возился у трактора. Господин, нельзя ли собрать немного ваших яблок? Он окинул меня быстрым взором и кивнул. И я собрал толику прошлогоднего урожая, килограммов пять-шесть. Нет, семь-восемь. Нет, девять-десять. Жадничая, конечно, но полагая, что половину я съем быстро и на ходу, долго нести не придется всю эту тяжесть.
Вообще интересно, что нехватка еды начинает сказываться на ходьбе. Даже если к голоду притерпелся, ноги идут все медленнее, хотя бы усталость и не чувствовалась. И тогда самое малое количество пищи – оливка, например, – вдруг вызывает прилив энергии, которой хватает на два-три километра.
В Арле я уже был однажды за семь лет до того. И тогда я был гостем и другом, приехавшим с веселыми приятелями на автомобиле из Авиньона, заполненного публикой по случаю фестиваля. Ну как же, из города римского Папы в город Ван Гога и римского цирка. Нельзя не пройти по следам гения и страдальца, давшего благодаря мукам души культурный продукт высокого качества. Такую возможность для капитало-вложений.
Не странно ли: словно тогда был другой человек, не я. Дерзавший говорить громко, и громко смеяться. Обнимавший красивую К., возлюбленную мою, за которой охотились мои же приятели, шумно дышавшие от избыточной мясной пищи и вожделения. Жар лета, горячие камни, горячие руки, а уж головы! Мы мчались в автомобиле, и за рулем сидел любитель быстрой езды Жан, исключенный из компартии за вольнодумство, французской, конечно. Долой! Будем мчаться свободно! Пусть трусливые буржуа жмутся к обочине дороги (и истории), уступая нам путь! Мелкие буржуа, конечно; с крупными лучше дружить.
Спустя восемь лет холодный ветер дул мне в лицо. Небо нависало и грозило дождем. Притупившийся голод стоял во всем теле, привычный, забежавший вперед на десятки – нет, сотни – обедов и ужинов. Яблоки, как ни странно, кончились, и я жалел о плодах, оставшихся позади на плантации молчаливого фермера: они сгниют, пропадут, вкусные золотые плоды! Но нас разделили шесть часов упорной ходьбы.
Колокол ударил к вечерней мессе. Пойти побыть в помещении, вместе с другими, с людьми других судеб. Просто с людьми. И даже испытать миг общения, когда соседи пожимают руки друг другу и говорят: «Мир Христов». Я его ждал. Но стоявшие передо мною не обернулись, а до соседней половины – за проходом посередине – я не успевал дойти. Да и вид у меня: вытертая до блеска пуховая куртка, и сам я раздутый из-за многих свитеров и брюк. Нет уж, лучше стоять смирно. Так получилось: и в этот раз не досталось рукопожатия. Ну, я привык. И не сразу понял, чего хочет от меня молодой человек, совсем юный, может быть, лет семнадцати: он стоял передо мной и протягивал руку неторопливо, глядя серьезно мне прямо в глаза
Я был взволнован. В отрешенности жизни, в отделенности от всего – близких и дальних, теплого помещения и легкодоступной еды – такой жест казался подарком с неба.
– А вы попробйте ночевать в спортивном центре, – неожиданно сказала пожилая женщина, задержавшись возле меня на мгновение при выходе из церкви (св. Трофима, если не ошибаюсь). – Там теперь ночуют бомжи... ну, вообще нуждающиеся... – Она нашла термин помягче.
Центр находился за железной дорогой. Несколько капель упали на мостовую, и дул странный ветер, налетавший шквалами с разных сторон, словно искавший прореху в одежде. Замигал красный светофор, и опустился шлагбаум. Автомобили начали скапливаться в длинную очередь, и я подумал, что обстоятельства предвещают мне неудачу: места не будет, все занято, или еще что-нибудь. Обстоятельства часто говорят заранее о результатах.
Спортивный центр был пустынен. Нигде ни души, только лужицы воды на асфальте, мешочки из супермаркета, принесенные ветром и прилипшие к металлической сетке ограды. Светились квадратики – видимо, окна – огромного странного сооружения с плывущими формами углов, с овальною крышей. Доска расписаний: открыто с... до... Теннисный корт.
Я открыл дверь. В меня ударил электрический свет, смешанный шум радио и голосов, запахи пищи. Человек в морской тельняшке жарил на плитке кусок мяса. Он не обернулся на звук хлопнувшей двери, весь поглощенный бульканьем и шипением жира, стоя наготове с ножом – и не столовым, я сразу увидел, а боевым, с этим характерным утолщением спинки, придающим лезвию смертельную жесткость.
Множество кроватей, поставленных рядами. Лежащие люди, накрывшиеся с головой, их замечаешь, присмотревшись. По-видимому, свет не гасится здесь никогда. Беседующие двое сидят на кроватях свесив ноги. И они не повернули головы при моем появлении. И молчаливые четверо, играющие в карты на тумбочке, поставленной в проходе. Не откликнулся на мое появление и человек у стены, лежавший на спине с журналом и карандашом в руке, вероятно, местный интеллектуал. Что он читает... и время от времени пишет... не крестословица ли... ну, конечно. На стене над его головой – огромная фотография-плакат обнаженной хохочущей женщины, раскинувшей ноги, словно приглашающей повеселиться в ее компании. А вот дальше еще плакат: знаменитый футболист Джек. И снова женщина: стоящая на четвереньках, выдвинувшая круглый задик навстречу униженным и обделенным. И еще несколько. Кислый запах давно не стиранной одежды. Редко моемых тел.
Однако натоплено. И это главный аргумент за то, чтобы терпеть все остальное. И мое тело, теперь не скрываясь, радуется предстоящему отдыху. Горизонтальной поверхности мягкой и теплой. Забыть всё и заснуть. Назавтра всё станет другим. И многих забот и опасений уже не будет: исчезнут неизвестно куда. Это называют в Ватикане «фактором времени». Другими словами (и кстати, словами молитвы), «всё проходит».
Всего около сорока ночующих. И есть еще много свободных кроватей, голых железных, а далее, у стены корта, свалена куча одеял, и место пусто. И воздуха много: метров десять до потолка с закругленными углами. И на последней кровати заселенного места, куда я прошел со своим рюкзаком, сидел человек с сендвичем в руках. Он ел его крайне медленно. Настолько, что и спустя время, когда я снова взглянул на него, он сидел в той же позе собирающегося откусить. Всмотревшись, я понял: он спал. Сидя на кровати и начав есть, заснул. Не раздеваясь. Шея была замотана шарфом, и на нем поблескивали точки в ярком свете спортивных софитов. Они шевелились. Вши.
Я почувствовал отвращение. Странно: я так давно его не испытывал. Так давно привык ко всему. Так давно.
И вот, нельзя остаться в тепле: меня выгоняла брезгливость. Несмотря на доводы разума: ничто не мешает мне установить мое ложе подальше, шагах в десяти. Но не чересчур далеко, разумеется, чтобы это не прозвучало вызовом обществу, социология предупреждает нас о такой опасности. Человеческая солидарность обернется ненавистью к отделившемуся. А сами вши вряд ли одолеют за одну ночь такую дистанцию, если их вдруг привлечет запах моего вкусного тела.
Нужно уйти. Опять мне вредило чересчур живое воображение: ползанье насекомых под мышками, по спине, в бороде, укусы. О, если б я знал, что бедствие вшивости настигнет меня три года спустя совсем при других обстоятельствах! Главная неприятность от них – это, вы согласитесь, чесотка. Смешное желание почесаться в укушенном месте, которое будит, лишает сна, ведет к изнеможению. А брезгливости почему-то не стало. Впрочем, о вшах как-нибудь в другое время и в другом тексте (я посвящу его Ролану Барту. А другой текст – о глистах – я посвящу Умберто Эко).
Пожалуй, лучше уйти. Наверняка у этих людей сложились свои отношения. Есть уже, вероятно, лидеры, соперники. Группы. И как они относятся к новичкам? Меня вовсе не усыпило нарочитое равнодушие к моему приходу. Да я и поймал оценивающий взгляд вон того крепкого мужчины, слушавшего, казалось бы, радио не отрываясь. Он не успел отвести глаза.
Небо меня помещало в откровенно рискованные ситуации, и я знал, что отсутствие всякого страха – это знак его стопроцентной защиты. Позволяющей приблизиться к чему угодно без всякого трепета. К крови и гною. Когда исчезает всякое понятие «нечистого». Ибо, в противность человеку, божественное нечистоты не боится. «Чистому всё чисто», говорит Павел.
Человеку хотелось уйти. Мимо кроватей с неподвижными силуэтами лежащих, там и тут стоящих на полу бутылок. Задумчиво штопающего свои брюки мужчины с волосатыми ногами. И другого, на мгновение заинтересовавшего: он сидел перед своей кроватью на стуле и отрывал от листа газеты кусочки. И клал их на одеяло в каком-то только ему известном порядке. Он взглянул на меня, улыбаясь. Его позабавила моя немая озадаченность. Или обрадовало внимание к его работе.
Свежий холодный ветер ударил мне в лицо, я почувствовал облегченье и радость. Вышел из пограничной между человечеством и небытием зоны. Там, где дарвинисты переглядываются, будто заговорщики, а святой Франциск воздевает к небу руки. Ветер на улице свежий, и это прекрасно. А вот то, что он холодный... Сделав шагов сто, я начал жалеть о тепле, оставленном позади. И все-таки звуки жизни, разговоры, возможность поздороваться. И я сам виноват: почему не попробовать завязать отношения? Люди повсюду люди. Нерешительность – одна из трудностей моей жизни. К. любила мне говорить, что недаром мой знак зодиака – рак, который всегда пятится, и цитировала «Бестиарий» Аполлинера. И смеялась звонко, как только она умела. Да, один Бог может тут помочь.
Вновь я пришел к переезду, за которым начинались дома, и дорога расширялась в маленькую площадь. На тротуаре стояли черные мешки в ожидании проворных мусорщиков. И вдруг. Вдруг меня охватило знакомое, не слишком частое состояние, несущее радость и трепет. Присутствие – одно из его названий. О нем я рассказывал устно и на бумаге, незнакомым людям и друзьям. И почти всегда меня едва понимали. Это убеждает меня в редкости, если не в исключительности явления.
Голос прозвучал в моем сознании. Словно то была мысль, неожиданно пришедшая в голову. Это случается со многими, хотя и нельзя сказать, что со всеми. Бывают ведь и совсем странные мысли, захватывающе оригинальные или, напротив, абсурдные, жуткие.
Позднее я прочитал в одной книге, что мистикам это явленье известно, что оно имело место в жизни Жанны д’Арк и тысяч других. Еврейские мистики называли его бат кол. Голос неба, голос Бога. Голос ноосферы, если хотите. Голос коллективного сознания, сказал мне один профессор. Постепенно скопились объяснения подобных случаев.
В Арле я услышал странную вещь. Голос сказал:

открой мешок

Не странное ли предложение, если с неба? Всего-навсего развязать мусорный мешок?
открой мешок

Ничего не поделаешь. И потом, все-таки приятно, что кто-то ко мне обратился, может быть, Кто-то. Кто-то меня видит и вникает в мою жизнь, которая, в сущности, никому не нужна. Ну, разве моей дочери. Я развязал мешок. Сверху лежали куски хлеба, точнее, куски хлебной лепешки.
возьми и ешь

И правда, я голоден. Вероятно, небу угодно меня накормить таким способом. Бог питает и малых птиц, а насколько же вы лучше их, говорит Господь своим ученикам. Всегда приятно, когда священный текст обретает, так сказать, буквальность. Собственно, тогда-то он и наполняется содержанием, тогда исчезают скучная фигуральность и символизм проповедников: «Евангелие говорит о насыщении пяти тысяч человек пятью хлебами, но дело в том, что нужно понимать правильно: речь здесь идет об образном, символическом изображении причастия...» И так далее. И людей в церкви все меньше. Кому не наскучит бесконечная отсылка куда-то в давние времена? А нам что? Даже маленького чудика не осталось? Одни бумажки, размноженные на ксероксе.
возьми и ешь

Я взял и откусил. В ту же секунду меня окружила банда подростков, взявшаяся неизвестно откуда. Человек двадцать, быстрых и юрких. Посыпались смешки и тычки. Ну вот, попался: им захотелось играть. Они начали толкать меня, словно мяч, по кругу, и, чтобы удержаться на ногах, я должен был бегать.
Чувство растущей опасности. Непонимание, как же спастись. Мою попытку прорваться из круга между двумя маленькими подростками, почти детьми, встретил дружный смех и улюлюканье. Множество рук отшвырнули меня на середину. Эти румяные хищные лица, оскаленные крепкие зубы на смуглом лице. Белозубый смех и синегубый страх. Вдруг мальчик высокого роста – почти юноша – закричал:
– Ты взял это здесь?
Он показывал на кусок у меня в руке и на мешок из черной пленки.
– Да, да! – воскликнул я. Ну, теперь мне конец. Мало того, что в потертой одежде, заросший. Он еще и ест отбросы! Да такого убить. Выбросить больного волка, пока не заразил всю стаю. Но произошло неожиданное. Лицо подростка выразило гадливость. И властным жестом он прекратил забаву, переходившую в избиение. Все вдруг исчезли так же внезапно, как и возникли. Я стоял со своим куском и со вкусом во рту. Нет, это не был хлеб, лепешка была из гречневой муки.
Пронизывающий ветер. Водяная пыль в лицо. И необозримая глубина происшедшего. Тайна великого Голоса, спасшего меня простым жестом моей руки. Немного необычным, конечно. Построившего из подручных материалов. Из выброшенного людьми.
Услышавший Голос ждет остаток жизни одну только вещь. И ожиданием наполнены дни: увидеть Его. В мгновение, когда кончится возня миллионов, убежденных, что они никогда не умрут. Ну, соседи умирают, родители, даже сверстники, это нормально. Но не они же! Не я же!
Каков человек, таков парадокс. На краю жизни в обществе меня нельзя коснуться даже кулаком. Тогда приятно почувствовать себя неприкасаемым. Вы понимаете, конечно, что после такой школы письмо без обратного адреса – мне как божья роса? Протянутые два пальца для рукопожатия – словно манна?
Арль, город знаменитой арены. Когда-то, видите ли, римляне стояли тут гарнизоном и жили согласно своим привычкам. Здесь были львы, импортированные из Африки черной, нубийцы рабы, гладиаторы, борцы, натертые маслом спины и бицепсы.
О, как они кричали и бились насмерть! О, как выветрились с тех пор и замшели эти камни, трибуны. И ныне здесь нет никого – в этот пронизывающий холодом январский день, в эти сумерки. Здесь единственный зритель сегодня, он же актер, если можно взглянуть на него со стороны. На себя. На него. Схватить смысл этой строчки, только что написанной на странице моей жизни – мною. Вот мое место и профессия: мыслящее перо. Кто-то мной пишет, а я стараюсь понять. Вы понимаете?
Среди тысяч людей, которых я встретил – то есть тех, чьи имена я услышал и повторил – я стараюсь припомнить, кто понимал бы. Кто отозвался на мой вопрос, повернув хотя бы голову и взглянув, на секунду погрузившись в себя, согласившись принять мое наблюдение как исходную точку. Или даже тех, кто сказал бы, покачав головой: вопрос надо поставить иначе. Или даже: это неважно. А важно вот что. Вот где зарыто. Точнее, занесено. Песком времени. Торчат из этой пустыни высохшие черепа любителей корриды. Красавицы, танцовавшей перед тираном. Восковые фаланги пальцев, сжимавшие кубок с вином.
Вблизи сумрачных стен светились прозрачные стены кафе, слышались восклицания. Люди стояли при входе, мест больше не было. Ни в этом кафе, ни в соседнем. И прочие были полны. Я приблизился, наслаждаясь светом и возможным теплом – если б я оказался каким-то чудом внутри – виртуальным, как теперь говорит даже владелец моей мансарды (но в 88-м словцо еще не было так в ходу).
За столами сидели люди с разложенными перед ними таблицами. Посередине на высоком стульчике сидел человек во фраке, открытый взорам. Он что-то извлекал из мешочка и возглашал числа. На двери кафе висела афиша, извещавшая о том, что город Арль проводит чемпионат игры в лото.
– Четырнадцать! – воскликнул человек.
Игроки озабоченно склонились к таблицам, и некоторые удовлетворенно отозвались жестом или междометием. Были и просто зрители. И даже – сидел с раскрытой газетой и кружкою пива господин, непричастный ни к чему, словно вырванный из контекста. Он был похож отдаленно на... затрудняюсь сказать. Он и трубку курил.
– Семнадцать! – вскричал ведущий игру.
Я пошел дальше по улице.
– Тридцать три! – догонял меня крик.
Арль, город Ван Гога. И Гогена. Однажды я подумал, что оба художника и есть библейские Гог и Магог, ожившая цитата священного текста. В нем скрывается великий источник всего современного, бывшего когда-то будущим. Но оставим эти сложности. Тем более, когда идет игра. И как в эпоху императоров, нынешние президенты приходят на стадионы порадоваться со своим народом забитому голу, пожать руку знаменитой на весь мир ноге.
– Сорок пять! – кричали навстречу. Разгоряченные напитками и волнением лица, капельки пота над верхней губой. Пиво, бокалы с красным вином и рюмки. И ветер, секущий лицо одинокому зрителю, выглядывающему из темноты улицы.
– Пятьдесят три!
Стариковские дрожащие руки, глаза, близоруко вперившиеся в таблицы. И мужчина в расцвете лет, немного скучающий: он предпочел бы картишки. Человек играющий, homo ludens, как говорят в Ватикане. «Народ сел есть и пить, а потом встал играть». Священный текст сообщает, конечно, об отдельном событии в прошлом, и однако оно стало вечным, повторяющимся повсюду и до скончания века. Тогда они встали играть, пока Моисей был на Синае.
Вдруг лампы погасли, улица мгновенно сделалась черной. Крики неудовольствия взлетели над городом. Замелькали огоньки зажилок и спичек, а вскоре и фонарей, и свечей, и газовых светильников.
– Семьдесят пять!
Игра продолжалась. А я мог располагаться на отдых, подобрав отличный картон. Оставалось найти место, немного в стороне от ветра и взглядов. Поломка электрической сети отодвинула город в другую эпоху. Но буравя воздух сиреной и мигая вертящейся лампой, в улицу въехала красная машина пожарников. Молодые люди с баллончиком и носилками быстро вышли из нее. Светя фонарями, им махали руками официанты кафе в жидком мерцающем свете горящего газа. Ну вот, кто-то там. Вот и кто-то: мужчина, лежащий между столиками.
– Семьдесят шесть!
Нарушивший течение игры, славный чемпионат. На лицах видны выраженье досады и скуки.
– Восемьдесят восемь!
– Партия! – кричит мужчина в сапогах и в тирольской шляпе с пером. Оригинал. Повезло.
А неудачника несут на носилках, накрыв лицо маской. Каждому свое время. Ну, ничего, может быть, еще отойдет и сможет еще поиграть.
Вот где я буду спать спокойно: на этой автобусной станции. Здесь все замерло до утра. Ни души. Обширная крыша над местом. Правда, ветер дует и здесь, но брызги дождя не долетают. Сначала кладется картон. Сегодня мне повезло, он толстый трехслойный (и кстати и вспомнить, что я буду однажды устраиваться на картонажную фабрику в Тур-сюр-Марн, чтобы делать именно такой картон! Но там не взяли. Не повезло.) Нет, сначала кладется полиэтиленовая пленка, а уж на нее – картон. И затем – спальный мешок, в него я забираюсь одетым. Тесно, не повернуться, но надежно. Пленкой закрываюсь и сверху, оставив маленькое отверстие на уровне носа и рта. Если слишком холодно, то лучше закрыть и его. Многослойность, вот что спасает. Между прочим, этим же принципом руководствуются при изготовлении космического скафандра.
Ветер дует поверх моего кокона, я чувствую упругость его поглаживаний, и думаю насмешливо: дуй, дуй, пока не лопнут щеки! Но сюда ко мне тебе не попасть.
Быть в Арле и не вспомнить об ухе Ван-Гога? Нет, невозможно. Просто невежливо. Вы помните, конечно, что однажды художник отрезал его себе и послал приятелю Гогену. Как говорится, в припадке безумия. И однако заметим, что именно ухо, а не что-нибудь другое. И отрезал, а не, например, оторвал. Тут что-то такое, думаю я, согревшись, наслаждаясь теплом и особенно тем, что оказался под временной, а все-таки крышей. Если присмотреться, ухо отдаленно похоже на младенца в утробе матери. Как зреющий плод. Созревший. И перерезают, собственно, пуповину. Ухо, словно некий младенец. Словно ребенок Ван-Гога, погибающего художника. Ребенка нужно спасти. Послать его другу перед своим исчезновением. Любопытно, что и спальный мешок напоминает о материнстве, и спящий в нем – младенца, которому предстоит родиться наутро.

«Мосты» №2, 2004, Франкфурт-на-Майне.