Tuesday, November 23, 2010

Мой последний Марбург

…хотя художник, конечно, смертен, как все, счастье существования, которое он испытал, бессмертно и в некотором приближении к личной и кровной форме его первоначальных ощущений может быть испытано другими спустя века после него по его произведениям.
Б.Пастернак. Люди и положения. Девятисотые годы, 11


Чувствуется, что «Охранная грамота» сложена из двух кусков механически, ради темы и хронологии. Настроение автора поразительно разное. В первой части – Марбург, студенчество, молодость, свобода. Подростком «он видел Рильке». Вторая часть занята Маяковским и его смертью. Советская власть вошла в силу, и лишай эзоповского языка уже наползает. Глупость и жестокость нового государства не были очевидны Пастернаку, он, вероятно, надеялся, что это «болезнь роста». Духота его повествования усиливается. Поклонники большевицкого захвата власти еще зовут его революцией, и Пастернак 30-х годов – в их числе.
Впервые я прочел «Охранную грамоту» в самиздате: машинописный текст на папиросной бумаге (или, может быть, на замечательной тонкой белой твердой бумаге для самописцев, которую выносил – спасал! – десятками рулонов – Петя Старчик из Института психологии…) Марбург пленил: отныне он жил в воображении уютным старинным городом. Недостижимым, конечно. На философском факультете тогда же (конец 60-х) читался спецкурс по неокантианству, то есть о Марбургской школе. На него записались девять пятикурсников. Увы, я забыл имя скромного преподавателя-эрудита, немного высокомерного.
Как известно, мечта есть молитва. Начали происходить события в нужном направлении. Сначала – эмиграция и свобода передвижения. Приятельница, поступившая в университет в Дюссельдорфе. Почему-то ей удобно было перевестись в Марбург, оплот искусствоведения. В ноябре 80-го я поехал на перекладных, – сначала с диссидентом Колей к Игорю Бурихину под Франкфурт, а потом на поезде дальше. Поезд был местный, он останавливался на всех полустанках. Я ехал навстречу счастью: в Париже снег – роскошь, а тут он лежал до горизонта. Деревья стояли в шубах из инея. И вот сказочный город: замок на холме, церковь святой Елизаветы, дома вдоль улицы средневековой, идущей вверх. Громкий смех студентов, «буршей», конечно (невольно искал на лицах шрам от шпаги, знакомясь).
(Не обойтись без снимка у дома по Гиссенской дороге, где Пастернак жил студентом 1912 года. Весь мой фотоархив остался у Кирстен в 82-м и, вероятно, пропал, а этот – посланный матери в Москву – сохранился. И вернулся ко мне после ее смерти).
Марбург. Окрестности: сельце Госсфельден, роковой и благословенный Штерц(шерц)хаузен. В 60-х университет спустился с холма в новые здания: бетон и стекло. Ближе к вокзалу. Красные осенние клены, желтое пламя берез из окон библиотеки. В Германии, ощущая ее новой страной эмиграции, я заскучал по Франции, затосковал. И зачитался… Аполлинером, толстотомным; Андре Жидом, поражаясь прозрачности стиля последнего, восхищаясь, и вдруг отворачиваясь от неожиданной вони последних страниц «Фальшивомонетчиков».
Снова я – погруженный в студенчество, хотя не студент, – благодаря Кирстен, конечно, и немецкому языку (в третий раз я брался за него – основательно, и полюбил! и опять не доучил…) Окружили приятели: юноши, интересующиеся Кирстен, и девушки, внимательные ко мне. Пока нашей спайке ничто не грозило. Сильвия, подруга сумрачного – имя обязывает – Манфреда, расцветала улыбкой навстречу моей, но, не поймав моего взгляда и недоумевая, поворачивалась осторожно – и видела лицо Кирстен, мне сияющее любовью. Сильвия обиженно отворачивалась. Врывался Гидо –студент-медик, веселое молодое животное, ему бы прыгать и бросаться снежками – в Кирстен, конечно. Он требовал от меня партию в шахматы, словно на дуэль вызывал. И проигрывал, к удовольствию моей подруги. Мы торопились в дом Дюрера, каким, кажется, он когда-то и был. Там жил студент, сдававший нам за три марки фотоувеличитель и закуток, где мы печатали снимки Кирстен к ее семинару с левым профессором, Бог весть по какому предмету. Снимать поручено мне: половину лица ее, отраженную в зеркале, но так, чтобы на снимке лицо получалось целым. Зачем – я не вспомню ныне. Вечером же – конечно, сидим в кафе Барфюс, его содержала из поколение в поколение студенческая ассоциация. Там вели политические и просто разговоры, играли в шахматы, напивались пивом. И как же там славно зимой, когда на улице холод собачий, а тут гул, гам, дым сигарет, играет музыкальный автомат, и криками одобрения встречают новые песни, посвященные смелой борьбе с жестокой полицией:
– Sie rauchen milden Sorten, / Denn ihr Leben ist hart genug!
„Они курят легкие сигареты, потому что их жизнь и так тяжела!“
Это время «красных бригад», «банды Баадера», розыскных листов террористов, висящих на вокзале, на почте, в банках… Время танковых маневров: мы стояли с краю дороги, задрав головы, а танкисты в шлемах горделиво поднимали руки, сложив пальцы буквой V. Потом обнаружился ярко-оранжевый автомобиль, сброшенный зеленым чудовищем с узкой дороги в ослепительно белый снег. Или водитель съехал сам, испугавшись. – Сволочи! – сверкала зелеными глазами Кирстен. – Гады! – вторила ей Андреа, подружка, радикально настроенная, меня возмущенно обрывавшая, когда я слишком уносился в антисоветизм. Она терпела меня ради подруги и все надеялась, что какой-нибудь излишний поклонник Кирстен упадет в подставленную вовремя постель. Покуривали. Забавлялись словесными играми:
Gib dem Opi Opium.
Opium dreht Opi um.
„Дай дедусе опиума…“ – нет, мне не справиться, тут нужен талант Витковского.
Лекции по философии были серьезные, основательные, с обширными цитатами по-французски (я попал на изложение Сартра), по истории искусств – замечательно оборудованные для показа диапозитивов. Множество девушек сидели с корзинками, в которых они с лекции на лекцию носили вязанье. Юноши любили крепкие выражения, а в обстановке непринужденно-товарищеской испускали подчас и газы в качестве шутки. Мне это было удивительно. Университет представлял все слои и привычки германского общества.
Мы поехали в гости в Геттинген к знакомым Андреа, с заездом к ее матери, где попали на заседание чайного клуба: пять или шесть дам пили чай, разговаривали и не обратили на нас особенного внимания. Мы ехали дальше вдоль колючей проволоки границы с Восточной Германией: нигде ни души, только вышки. И обрубленные границей дороги. Как повеяло оттуда убийством и рабством! На меня, разумеется, но и юные немки сделались молчаливы. В Геттингене холод, студенты, шарообразные из-за трех-четырех свитеров. Отделенная – ради тепла – брезентовым занавесом часть зала. И спектакль – «Елизавета Бам». Актер сидел на верху огромной стремянки и, приставив ладонь козырьком, оглядывал зал, призывая:
– Элизавета Бам!
Молчание. Снова зовет. Вот и Хармс эмигрировал и расползался по Европе своего рода виноградной лозой.
Ночлег был романтическим – в коммуне, в спальных мешках, на невысоком деревянном помосте, чтоб избежать тонкой струйки сквозняка по полу. Утром помост подняли и прислонили к стене.

Марбургский факультет устроил «римские ночи», собственно, вечер-маскарад. Каждый изобретал себе роль и костюм. Кирстен захотела быть нимфой Эхо. Естественно, мне подходил бы Нарцисс. В качестве атрибута – овальное блюдо с зеркалом, изображавшим бы источник. Я отказался, и Кирстен надулась. Я придумал себе «единственного спасшегося из Помпеи». Тогу из простыни горячий пепел прожег местами, края дыр еще как бы тлели красным и черным, серые пятна пепла лежали на плечах… я репетировал жесты бегущего…
Прекрасная нимфа заставляла с ней разговаривать:
– Sag mir guten Abend !
– Guten Abend!
– …abent…bent…
– Wer bist Du, das Mädchen?
– …ädchen…ädchen…
Костюм состоял из венка и водорослей, нарезанных из обрезков темной и зеленой ткани. На спину мне прикрепили, во избежание недоразумений, открытку с изверженьем Везувия.
И каким жалким я почувствовал себя, когда мы оказались в холле и увидели Эдгара. Собственно, не его самого, а реакцию Кирстен: она, позабыв обо всем и тем более о приличиях, раскрыв рот на него смотрела. И не только она, к счастью. Эдгар вообще был факультетским красавцем номер один, а тут он еще и нарядился Паном или Бахусом, неважно. Из его курчавых волос высовывались золоченые рожки. Под мышкой он держал свирель. Рубашка открывалась на волосатой груди, и был он одет в раскрашенные шорты, так что открыты были волосатые икры и бедра. На ногах у него красовались изящные сабо, которыми он ловко постукивал, словно копытами, перемещаясь и делая вид, что не замечает всеобщего восхищенного внимания, преимущественного женского. Однако ноздри его раздувались.
– Абенд, либе матрона! – сказал он, и моя бедная подруга проговорила «абенд», и только потом вспомнила, что она Эхо: «бент…рона…рона…» – Весь эффект неожиданности был испорчен, увы, она покраснела и засмущалась. Я немедленно встрял в разговор длинной латинской фразой, выученной к этому случаю, которую Эдгар снисходительно выслушал и заключил по-профессорски: «На гут! Зер, зер гут,» – словно он ставил мне оценку на экзамене!
И он отправился дальше победителем, цезарем, кумиром. К счастью, появился Гидо, одетый солдатом, Андреа, изобразившую одну из Муз (истории, как оказалось…), и мы опомнились от горького чувства посрамления, зависти и обожания.

2

В 86-м Марбург я обошел стороною нарочно, опасаясь нашествия ностальгии: судьба Кирстен мне уже была неизвестна, и сестра ее признаков жизни не подавала. Я шел в Иерусалим, весьма отклоняясь от маршрута здравого смысла: сначала на север, по местам средневекового христианства, черпая энтузиазм и имена из толстого «Века соборов и крестовых походов» Даниэля-Ропса, писателя ныне почти забытого (он, кстати, написал предисловие к брюссельской Библии, подготовленной о. Александром Менем).
Марбург мне был эмоционально не по силам, хотя тематически, разумеется, его нельзя обойти. Утирая слезы, я уклонился к востоку и двигался к городу Фульда, центру бенедиктинского монашества, крепости католицизма. Описанное во всех книгах аббатство было, однако, необитаемо и закрыто. Стоял желтолистный октябрь, черные стволы лип казались обугленными, а я еще плакал о Марбурге, о великой любви, не выдержавшей испытаний, но утрата которой успокаивала совесть. Фульда 1986-го оказалась населенной… геями. На улице приставали: и раз, и два, и окошко средневекового домика над моей головой распахнулось: – Поднимайся к нам ночевать!
Молодой мужчина взял меня под руку: – Пойдем ко мне в гости.
В то время миссионерский пыл мной быстро овладевал. Ну, что ж, вот Содом и Гоморра, вперед: – Нет, сначала мы пойдем вон в тут церковь!
– Warum?
– Wir werden zusammen beten.
– Ich habe schon gebetet!
Ну и ну: он «уже помолился»! – сказал он с едва слышимой насмешкой. Однако увязался за мною, сидел и ждал, пока не вышла монахиня-визитандинка. Я объяснял ей, в чем дело, но она, к моему удивлению, вовсе не занялась его просвещением, а поступила иначе: юноше выговорила сердито и прогнала, а когда он ушел, сказала мне категорически: – Вам нельзя ночевать в этом городе.
Есть просторечное: разинуть рот. Это и случилось со мной, удивленным до крайности: как это, что это, до чего ж дошло дело? Но выяснить не удалось: сестра исчезла за дверью. Смеркалось. Синие сумерки заполнили улицы, оживали витрины кафе и мест, очевидно, злачных. Я прошел городок насквозь. Еще километр или два я шел по дороге, стиснутой с обеих сторон вспаханными полями. И затем в полной темноте сошел в сторону, на пашню и шел, пока огоньки и силуэты домов не умалились заметно. И тишина наступила. Я расстелил мою пленку (3х4 метра: на одной половине лежишь, а второй закрываешься от дождя и ветра), залез в спальный мешок и по-царски заснул. Невидимый никому, ненаходимый, свободный.
Спустя два дня за труды пришла мне награда. Утром я проснулся на склоне, покрытом травой и листьями, над долиной города Бамберг. Наполненной молоком густого тумана. Он начал рассеиваться, редеть, и вдруг выступили из него шпили и остроконечные крыши, они поднялись иглами, башенками, и тогда – зазвонили колокола к утренней мессе. Я сидел зачарованный. Свет делался ярче за моей спиной, желтизна и багрянец листвы рощи казались рамой чудесной картины. Вот Европа моя, живая, уцелевший от бомб уголок. Марбург – город на холме, место мысли и любви и тоски о печальной человеческой жизни, а Бамберг – спрятался в котловину, город жизни и крепкого сна, – истории, разумеется. Боже мой, ах, какой тут собор! (то-то же он побратим Шартра – они достойны друг друга…) Вероятно, вид был у меня счастливый: после мессы на улице пожилая чета меня обогнала, переглянулась и вернулась ко мне: – Господин путешествует? Он где-нибудь остановился? Есть ли у господина время зайти в булочную, где устроены столики и где они сами любят завтракать? Они рады были бы пригласить господина...
Эти камни… влажные камни мостовой. Никак не расстаться: я кружил по городу, и все было мало, все беспокоился, что увидел не всё. Захотелось написать несколько писем: послать близким привет из счастливого места. Уже день начинал угасать, а я медлил: не наступит ли великое вдруг… и что тогда будет? Раскроется небо, откроется грудь, разорвется, наконец, сердце, – и бедная душа возьмется туда… туда, где Любовь.

3

«Охранная грамота» дала этот разгон, который люблю, – как и само это произведение – первая половина, написанная на свободе, свободным художником, о свободе любви, – это настоящая дверь, она открывается, туда можно войти и остаться. И даже пристроить свою комнатку воспоминаний, личную, так сказать, – не с сестрами В., а с сестрами Б.
В 91-м их, впрочем, в Марбурге уже не было. На этот раз я чувствовал себя сильным, приготовленным к посещению прошлого. Благополучно, почти без потерь, прошел я Франкфурт-на-Майне, заночевав у моей крестной в Кенигштайне. Там, впрочем, произошло событие, и такое, что весь день у меня тряслись руки. Началось с пустяка: я решил помыть мой ярко-красный рюкзак, уже запачкавшийся до неприличия. Оставил его в ванной: пусть, мол, вода стечет… Вернулась дочь крестной и в ванную зашла. Увидела красный рюкзак. И закричала так, что я побежал спасать от убийцы, да и крестная вылетела из своего кабинета. Девушка держала мой рюкзак на вытянутой руке. Нас всех трясло. «Что это?! Кто это?! Откуда?! Зачем?!» – кричала она что-то похожее на эти слова. Она бросила вещь на пол и выбежала вон.
До Бад Хомбурга путь меня успокоил, теснились воспоминания о значении красного цвета… Марбург становился все ближе. И я не буду тут повторять подробно описанное в «Зоне ответа», напечатанное в Нижнем Новгороде трудами «Дятловых гор».
Снова принимал меня этот город странный, небольшой, но великий, и сейчас, спустя пятнадцать лет, опять другой. Ноябрь стоял на дворе конца второго тысячелетия. Марбургом мое путешествие завершалось: я как бы надеялся, что на этот раз все объяснится – и возвращаться – нет, не придется. Пришел – и всё. Сыпал, однако, снег, я чувствовал, как сжимается тело, и к вечеру я уставал от этой постоянной работы сопротивления холоду. В тот год открылись границы советской лагерной зоны, и я вообразил, что начинается мое паломничество на северо-восток: сначала в Ченстохов, потом в Киев – матерь городов русских – ну, а потом и в столицу зверя… Его половины, по крайней мере (числовые значения славянских букв Москва дают 333… есть еще в Москве и места, называемые Москва: гостиница, бассейн… умножьте-ка на два…) Ноябрьским утром дело подвинулось рывком: грузовик шел в Берлин, и круглолицый шофер рад был попутчику. Я водрузился в кабину, и мы полетели в мягко сыпавшем снеге. Так, до Берлина, а там… я разворачивал карту. Вдруг шофер заругался жестоко. Что такое? Да вот, проехали уже 150 километров, и он вспомнил, что забыл в Марбурге… прицеп своего грузовика! Разворот. Через два часа я снова увидел святую Елизавету, обдуваемую метелью. Замок – исчез в снежной пелене. Стало тревожно: Провидение явно хотело дать мне понять, что планы мои ошибочны. Что же делать? Пока я шел в ночлежку… и читавшие мое «Обращение», может быть, вспомнят, что она находилась как раз на Гиссенской дороге, нужно только еще немного пройти и миновать дом, где когда-то Борис Леонидович об эту пору пили, возможно, чай… (впрочем, в ноябре его уже не было в Марбурге). Турчанка, заведовавшая ночлежкой, мне объяснила, что две ночи из трех я уже истратил, и сегодня – моя последняя. «Идите в другой город , – советовала она. – Так все делают. Кочуют всю зиму».
Наутро я поднялся в замок и попросился в музей, там устроенный. Меня пустили, и до сумерек я ходил по залам замка, натопленным, чистым, наполненным аккуратными витринами. Там много о «марбургском диспуте» (протестанты пытались выработать общую платформу… куда там!) Вид из окон соперничал с экспозицией: нижний город, островки рощ, села были видны, запорошенные белым, и солнце висело матовым шаром. Как уютен мир сей. Как ласков.
Закрыв глаза, я могу опять насладиться, – словно те дни записаны навсегда, – предположим, что так, и что тогда это значит? Эта неуничтожимость события, неповторимость его, вечное цветение в памяти? И странная власть в нем оставаться – в замке св. Елизаветы, глядя на белую долину с черной лентой незамерзающей реки Ланы. Стоят столбы дыма печей и котельных. Меня ждал наутро путь, из Марбурга уводивший. Но не сегодня, нет. Не сейчас.

*

Прицепиться к чужому тексту. Как при резком толчке – но не вагона, а судьбы – ухватиться за чьи-то строки, и на ногах удержаться. Из этой остановки, как из почки, начинают расти свои собственные. И вот уже можно вздохнуть и жить дальше. О, великое лекарство книги! О, дверь, открываемая из моей тесноты.

Labels: