Sunday, July 09, 2006

Николай Боков. ПРОЗА МИЛЛЕНИУМ

© Nicolas Bokov
Машинопись, найденная в строительном мусоре

Стояли мешки, наполненные штукатуркою и обломками плинтусов, один к одному по-солдатски, на улице Полковника Бонне. Строительный мусор, какой бывает при ремонте квартиры. Высовывался картонный уголок, я его потащил, предвкушая, и вытащил ветхую папку. Листы потекли из нее. Машинопись, испещренная поправками черными, синими, а то и красными чернилами. Сверху наклеен был лист с чистенькой компьютописью.
«Cher Dimitri, mes occupations immédiates m’empêchent… – читал я. – Дорогой Димитри, занятость мешает мне уделить время этим запискам. Еще ощущаю, что они принадлежат не мне: сейчас у моей души другие задачи. Возвращаясь из Нормандии, я их обнаружил случайно в мусорном бачке поезда. Оставил ли бумаги владелец, нашедший их или укравший у автора? Неизвестно. Вряд ли кто-либо их похищал: кого в наше время соблазнит машинопись, покрытая поправками, вписками, пятнами кофе и, вероятно, чая?
Меня это не смутило. В юности я изучал сонеты Бисмарка, по которым ходили русские солдаты. Меня трогало, что человеческая мысль не погибает и в таких условиях. Убитая в стертых местах, она далее проступает нежданно во всей своей свежести. Так мычащий немой вдруг прорывается через узы уст и произносит фразу чисто и звонко.
Наслаждение тебе, несомненно, знакомое, ты не смешаешь его по-дилетантски с удовольствием все запомнившего отличника. Вовсе не обязательно, чтобы всякое чтение оставляло след в нашем сознании вплоть до цитат, восстающих из тьмы прошедших лет, гению достаточно секретной алхимии впечатлений. Имею в виду человеческий гений, не только твой или мой.
Беглое прочтение заставило меня думать, что русский язык записок близок к языку окружения Жана Бунина, но, как ни странно, тематически они принадлежат недавнему времени. Не дать ли в газете объявление о находке?
Будь здоров, надеюсь вскоре видеть тебя и очаровательную Астрид. О переводе Пишона в Лион нечего и думать. Переводы Аккермана никуда не годятся. Z. »

Я читал предисловие, сидя удобно в тени возле фонтанчика с питьевой водой. Множество их подарил Парижу англичанин Уоллес. Благословенна забота о неимущих! Экое наслаждение подставить горсть под холодную струйку, напиться, омыть измученное городскою жарой лицо.
Была еще надпись внизу «В папку всякой всячины 2004». А потом ее позабыли в транспорте, как бывает с зонтиком и газетой. Надписи красною ручкой, пометки похожим почерком и чернилами изобиловали на страницах. Он готовил их к публикации, может быть. Или умер он, бедный мсье Димитри (это имя без й словно ящерица без хвоста), а наследникам безразличны интересы усопшего? Если они у него были, наследники. На закате жизни сии обнаруживаются, а первые исчезают.
Ну, почитаю немного. Если жара одолеет, то спрячусь пойду в большой магазин, там остужают для покупателей воздух. В некоторых и очищают его, но там нужно предъявлять особую карточку, а ее выдают лишь после крупной покупки.
Машинопись я положил в стопку с другими. И «Прозу миллениум» затянуло, словно песком, другими начатками, письмами и проклятыми счетами. И дело забылось: в наше время всё давно напечатано, кто читал бы измученную правкой машинопись? В журналах и издательствах их больше не принимают, кроме тех, которые можно продать на аукционе. Встревоженная сквозняком пыль вынудила меня заняться однажды, точнее, позавчера, уборкой и разборкой бумаг. Я с наслаждением бросал в черный бездонный холодный гладкий мешок непрочитанные газеты, журналы и даже книги: и их перебор. А это что за пачка листов на самом дне кучи, точнее, в ее основании. Ба, да это же машинопись моя! Пробил час. Пришло время перевернуть компьютопись безвестного Z.



…comme un diamant dans sa gangue.

FLAUBERT

Чтобы не сбиться: отрочество, юность. Пробужденье, подобное восклицанию радости: из кровати он выскочил на пол. Холод под пятками. Взглянув, он увидел сразу и всё: свежесть капель дождя, ползущих по стеклам окна, стальной блеск их. Лоснилось оперение птицы, ходившей по карнизу. Стук ее лапок по цинку. Он, наслаждаясь энергией, прыгал, стараясь достать рукой потолка, – а он был высок в старом доме. Юноша падал плашмя и вперед, в последний миг выбросил руки. Отжимался азартно, но времени не было дойти до сладкого изнеможения мускулов. А потом по потному телу полоснула струя ледяной воды, сжав его в стальную пружину. Он подумал, что мог бы жить в любом веке, не боясь ничего, побеждая.
Другие люди слабее, могут и умереть. А ему – нет, не дано. Если он и не может чего-нибудь, так вот: умереть. О, он изменит лицо земли. Несомненно. Она кажется тесноватой: вся поместилась в карманный атлас. Мыслью юноша пролетел по Сибири и захотел там родиться, но передумал. Он промчался над Африкой, обе Америки проскочил и вернулся через океаны в Евразию. Взглянув на часы, он вскочил – и оказался одетым. Куртка: пятнистая модная, притворилась военной. Атаковать он тоже сумел бы, не учась никогда. Он побежал быстро по лестнице, прыгая через четыре ступеньки. Споткнуться, сломать что-нибудь, ногу? Никогда.

Стоп. Нужно ли еще алиби третьего лица? Не лучше ли писать «Я» стоп без всяких обиняков? Даже «я», о, стоп, о, безумец, – с годами претензии сникли, мускулы юности обмякли, осторожность пришла. Этап неизбежный: естественный отдых смирения после бродяжничества по странам, столетьям. Чтобы очнуться от мечтательности под средневековые звуки церковного колокола, зовущего пять, нет, шесть старушек на мессу.
Так давно это было, что не «я» бежал по лестнице вниз, предвкушая множество мигов счастья нового дня. Два главных: во-первых, кое-какие книги… нет, во-первых, Лариса: встреча с нею во дворе факультета. Книги ждали в библиотеке («а нас гники заставляют читать», пошучивал он в кругу близких знакомых). Трактат «Наслажденье и долг» философа датского, праправнука принца («а не эти хилосопы»). И еще некоторые сочинения он предвкушал, особенно сладкие: запрещенные. От них веяло жгуче опасностью и свободой.
Влекло его к сверстницам. Ну да, ну, понятно, так устроено тело, природа живет в нем неумолимою анонимностью власти. Отправленный на лето в деревню, он видел природное действо. Петух бросился вдруг на курицу, жестоко схватил ее клювом за перья на шее и совершал особые движения ритма. Бык, заревев, поднимался горой над коровой: спектакль приводил его в страх и трепет. А нежные голубые стрекозы его умиляли, склеившись палочками-тельцами в забавном совместном полете над камышами и кувшинками речки. Он не решался проводить параллель: в школе учили другому. Даже полагалось запомнить: «я помню чудное мгновенье, передо мной явилась ты…» Он запомнил, и перед ним явилась она, точнее, они: девочки в школе, кузины и дочки приятельниц матери, и сами приятельницы помоложе. И еще вместе ходили в кружок. Его притягивало (оно?) то к одной, то к другой. К Ларисе – сильнее, порождая приятное в сердце. И в голове: наслаждение думать о ней, вспоминать, да так явственно, будто она была рядом, вплоть до звуков голоса, запахов, и даже – касаний, на какие он не отваживался, но с удовольствием воображал.
Удовольствие (холодок в животе) видеть ее колени, точнее, именно сгиб колена и особенно мускул, появляющийся, когда Натали стояла… Натали? Постойте, откуда она? Нет, нет, в ту пору Лариса – стояла чуть-чуть наклонившись, юбка приподнималась – позвольте измерить – на палец, на два, стало быть, сантиметра, – и окончанье бедра делалось видно; затем эта ямочка и – начиналась икра, интересной ему не казавшаяся. Он не знал, как схватить – говоря философски, begreifen – содержанье своего влечения к этому месту, – голень, икра, смешные слова и тем более части! – причину удовольствия видеть его и, если возможно, смысл. Желание было слепым, в нем брезжило рабское нечто, необъясненная, хуже того, не обсуждаемая зависимость от чего-то. Его тревожило также предчувствие неведомого наслаждения, не получившее согласия воли. В нем не нуждавшееся. Словно приглашение войти, а оттуда струится сладкая музыка и опьяняющий аромат. Что там ждет? Необратимое.
Он волновался: Лариса садилась на корточки, ища нужную книгу на нижней полке, его взору открывалось колено и верхняя часть бедра, покрытая тонким загаром, а напрягшаяся мышца икры образовывала упругий объем. Мучительный: он не знал, что теперь делать. Коснуться и гладить? Разумеется. Но зачем тогда помеха стыда? Желание твердело в потребность – вот точное слово – присвоить тело Ларисы, места все более тайные, не доступные (полностью) взгляду даже в гимнастическом зале, однако существовавшие, он знал это из книг и музейных посещений и, что делать, подглядываний. К законной, природной потребности, – ее испытали уже другие приятели, мальчики в школе и юноши в университете, не говоря о ребятах, отправленных на заводы работать, и сии рассказывали о деяниях мужа, причем непременно в терминах грубых, словно речь шла о животных, а животными говорящими были они, – к этой нормальной, согласитесь, потребности примешивалось желание съесть. Юноша удивлялся тому, что колено и часть бедра чудесной Ларисы, а также мускул икры казались ему похожими вместе, стоп, на куриную ногу в супе. Он не знал, должно ли так быть. В книгах не попадалось, а спросить у старших он опасался. К ним обратился он раз или три в случаях менее трудных, и они обычно не знали, что сказать. В глазах не отражалось ничего, даже удивление, например, – если б его вопрос был глуп или поспешен. Они продолжали смотреть куда-то, и если он набирался смелости проследить за их взглядом, то обнаруживал его упершимся в портреты вождей, в то время обильных повсюду. О, люди естественно предпочитают нечто знакомое, то, что легко узнаешь, увидев во второй раз, и в пятый. Узнавание заменяет вполне понимание. Места для сомнения нет.
И не только гладкое бедро сверстницы. Книга сеяла желание встречи, иной мир открывался с первой же строчки. Его немного тревожило, что она не объясняла себя саму, но он оставлял это неудобство на будущее, когда прочтет эту и те, и все эти книги. Имена сами ложились в его память, как плоды укладываются в корзину при собираньи в саду. Но иные казались ему бесполезными: имена актеров, певцов, народных избранников. Целые жанры вызывали у него скорее неудовольствие: опера и балет, любимое искусство тиранов.
Он касался книжного переплета и уже любил запах древности покоя тысячелетий. Ему нравилось, что в сочиненьях сравнительно новых встречались имена предыдущих мыслителей, словно все они («все мы», – однажды подумал он и почти испугался дерзости самозванства) принадлежали огромному братству, рассыпанному во времени. Цепочка вытаскивающих друг друга из тьмы и забвения. Он улыбался братьям, спеша по улице, лавируя между прохожими и опережая многих, заглатываемых пастью метро. Не он ли небезызвестный Иона, проглоченный якобы кашалотом – а на самом деле повествованием, – чтобы быть выплюнутым на берег по распоряженью Творца? В свой день и час?
Ах, и звездное небо тоже звало к наслаждению. Он встретился с ним, полулежа на скате крыши южного дома, точнее, хижины, поблизости от моря, несшего свои сильные волны ритмично, с гулом и стуканьем гальки. Стать астрономом? Но как? Бесшумно чертили звездное небо черные силуэты летучих мышей, почти касаясь его головы, пугая.


Не получается прятаться в персонажах. Отныне нельзя ими быть. Их поступки скучны, незначительны, они сами словно спешащие на стадион. К ним не нужно принадлежать. Невозможно, даже если бы захотел и решился. Человечество же естественно живет эшелонами. Партиями, поколениями. Племенами, стаями и стадами.
Он мне мешает. Я, я хочу рассмотреть, наконец, какой-нибудь случай и справиться с ним. Раскрыть тайну социальной значительности и воспользоваться этим в личных целях. Намерения мои честны. Прямо скажу: воздух в Париже плохой, я задыхаюсь, вот. Нужно жить на холме, обдуваемом ветром. Город превратился в пытку асфальтовым жаром, в газовую камеру автомобилей. Есть помещения, где вздох и выдох полноценны благодаря аппаратам. Увы, дорогих. Мое жилище под самою крышей нагревается летом нещадно, безбожно, из него не спастись.
Этажом ниже – квартира. В ней живет любитель смотреть ночью тиви. Он не включает его на полную мощность, нет. Но далекая мелодия барабана постепенно извлекает меня из сна, сознанье мое всплывает из лечебного небытия. Часы показывают три (ах, негодяй!), четыре (фашист!) ночи и пять (убил бы!) утра. Сон убегает, я вялый, никчемный, несправедливый. Я бью в пол молотком, купленным на толкучке. Музыка удаляется: вероятно, телевизор перемещается на колесиках. Спустя время далекий стук (молотка или щетки?) обнаруживает раздраженье другого соседа, и телезритель переезжает опять. О, нищета, ты бедна даже ночной тишиной.
Плач, если помните, Иеремии, когда надоест состязание жизни и смерти. Юность не знает, нет, она беззаботна. Эго – центрична. Эгогого, восклицает она. Другие люди, ничего не поделаешь, смертны, легко скользит затверженный силлогизм: все люди смертны, Кай – человек, следовательно, он смертен. Кто этот Кай, умирающий в трактатах по логике? Отчего его имя не трогает никого? Поименованный, он безымянен: пусто имя его. Замени его Иксом Игоревичем, легче не станет.
А люди трогательны в цеплянье своем за все, – за детей, супруга и дело. За нужность другим. Если уж нет любви, то хотя бы ее заместительница: быть нужным кому-то. Участвуя в деле существования гигантского тела, увы, безголового. Человечество бесчеловечно. Вон отдельные головы, маленькие свои и даже подобие коллективных. Но общей головы нет у Великан-тела. Оно тело. Оно ест, дышит, возобновляется. Быть в гуще массы – хотя бы на стадионе, кричащим от радости по поводу гола, или солдатом в марширующей роте, или – да мало ли, стоп. Бессмертие мы.
Смерть всегда одинока, когда Кай больше не нужен.
Она опасна своей завершенностью. Совершенством. Она получает плацдарм, начальную точку в теле – и даже в душе. Точечка начала конца земного пробега. Ой, какая загадка. Да нужно всё бросить – весь этот вздор значков и отличий, преимуществ в получении пищи и напитков. Подступает великое окончательное, – а они все возятся с «искусством», «родиной», «один из крупнейших». Ах, дураки. Спешите потешиться пуговкой должности, вишенкою успеха, пока глаза ваши и руки не выпали пеплом.
Однако загнал же я себя в угол. Они не при чем, они просто так, не могут, и все. Всем им довлеет задача существования: они клетки его, клеточки славные, бесчисленные. Если б вдруг мысль вошла в голову их, то им стало бы страшно до крика. Они кричали бы и бежали по улицам. Оставь. Тебе нечего им предложить. Нет вывода у тебя, заключения нет, совета. Твое возмущение, в сущности, есть призыв: на помощь, в виду не решаемой трудности. Они не заняты, как тебе кажется, главным. Но главное не имеет решения: вот и задача о смерти такая. Пойди, успокойся, возьми, почитай что-нибудь – и газета не худшее чтение, если не лучшее, по сравненью с Платоном или апостолом Павлом: она не обещает ничего, она ни о чем не знает. Она разговор для поддержанья общения умирающих медленно, и настолько, что они бегут по стадиону, у них есть для этого время, – они торопятся, бедные, да еще как! Пробеги-ка сто метров за десять секунд, а еще лучше за восемь, поскольку времени нет – в тридцать лет уже опоздал навсегда – пробежать и спастись от забвения. Спеши, Кай, чтобы услышать аплодисменты. О, Кай, спеши похлопать в ладоши.
И однако не все. Нет, нет, тут что-то такое. Тень невидимой головы. После кровавой войны и горы убитых мужчин начинают рождаться во множестве мальчики. Пока пропорция снова не восстановится. Кто увидел, с каких облаков? Вот он, знак. Хочется встать на колени и звать, звать, – уж не Он ли все видит и знает, и делает? Но если умеет исправить последствие бойни – почему не вмешался заранее? А?

Созерцая бездумно горизонт заходящего солнца. Отгадка медленно приближается, но правила (помилуйте, неужто игры?) таковы, что не успеть ее сообщить остающимся, отстающим на пару деньков. Каждый сделает лично открытие, превосходящее все знание человечества вкупе. Навсегда исцелится в агонии от ничтожества жизни.
Снотворность хвастовства бесконечного великих повелителей муравьев. Засыпаю, друзья мои, засыпаю. Не в идеях, а в горении дело. Ну, идеи должны быть высказаны, чтобы видимость соблюсти. Без видимости было бы совсем голо: неужто и в самом деле, что в голову ни придет – пустяки для автобусной остановки? Нет, скажите мне правду, скажите, что вы об этом думаете. Ах, не думаете? Наплевать? Прочь, объективность.



Подытожив продуманное одним только словом «вздор», он пошел было дальше, приготовляясь пересечь Люксембургский парк – называемый тем не менее «сад» по-французски, хотя для сада тут не было даже чеховских вишен. Весной вывозили оранжерейные кадки с деревьями апельсиновыми, гранатовыми, усталыми, бесплодными. Мимо теннисных кортов он шел равнодушный, – чужд был его образу жизни этот вид спорта. Он вспомнил вдруг соотечественника, говорившего лет двадцать назад, сжимая зубы до скрежета: «Я играл в теннис в Орехово-Зуеве – и здесь буду!» И действительно, надо же, стал он в теннис играть, зарабатывая хорошие деньги на обличении коварных проделок Московии.
Ночью его посетила тревога о незаконченном. Странность предмета его опасений, неуловимость его – обличали присутствие главного предвкушения жизни – смерти. Наверное. Наверняка. Те перемены в его существе, которые еще не обозначились хрипами, стонами, но уже начали прорастать в перезревающем теле.
Он проснулся внезапно, чтобы схватить пришедшую во сне мысль. «Я», – думал он напряженно. – «Я насыщен. Вот искомый ответ на вопрос о безразличии. Я переполненная водою губка.» Его поразило, что мысль не нуждалась в сложных приборах, в лаборатории, в штате сотрудников. Карандаш, и тот казался излишним. И тут упирался он в стену.
В пору остановиться и переждать.
И пропустить выезжающий из ворот автомобиль. Водительница показалась ему знакомой. Ну, конечно, Офелия. Нет, не она. Бригитта? Но она сто лет, как в Америке.
Поначалу даже думалось, что как решит – так и будет. А потом подсчитал: выполнение на решение не оглядывается, идет само по себе. Ну, тогда хоть влиять, подумал. Но и влияния оказалось немного. Француз один догадался. Человек, вообразивший себя королем, говорит, конечно же, сумасшедший. Но и король, воображающий себя королем, сумасшедший.
Ну и ну! Что же, все русские – сумасшедшие? Даже новые? А если сын в Оксфорде, и подружка из Гарварда ему «мой принц» говорит?
Легче с тех пор, как составные Гольфстрима душевного обозначились в утекшем веке. Либидо ли, власть, зов предков. И все вокруг этого и этим и крутится, и прячется друг за друга. Но чтобы пружины тайные обнажались, нужны приемы особые. Удары судьбы хороши. Он сам наблюдал: удачливость домовладельца Р., например, вошла в поговорку. Его с ним музыкант М. познакомил. О, какой ценитель, говорит, у него играть одно наслаждение. А замечания-то какие тонкие, изысканные! И цитату вовремя приведет, и шутку выскажет кстати. И ценитель вин, сыров непревзойденный. Поэты ему многие стихи посвятили, композиторы – музыку, живописцы толпой стоят в приемной с кистями и ваятели с резцами, и между собой спорят, кто достойнее.
Вдруг приехали следователи и весь день рылись в его кабинете. И выяснилось, что в отчетности не хватило несколько миллиардов. Сам он приуныл и встревожился: не понимаю, говорит, как это случилось, и почему миллиардов недостача. Не пришлось бы кое-какие владения продать, чтобы залог поскорее внести. И музыкант М. оказался завален работой, в гости поехать не смог. Так и сказал: очень много работы, поехать к Р. не удастся. И уехал в Детройт.
Возьмем другой случай, более простой и менее громкий. Вы, например, любите друга вашего Х. искренне и давно. По-человечески. И он вас любит. Вы встречаетесь, по-дружески кушаете вместе, ну, водочки берете с закусочкой, с селедочкой там, например. Кроме того, в гости к нему приходит красавица Ж., и ваша привязанность к Х. еще усиливается. Вот тут-то и нужно бросить свет анализа на ваше чувство. Х., конечно, приятен и симпатичен, и, главное, надежен, от него не приходится ждать подвоха. Водочка у него тоже хороша, заморожена и очищена так, как по душе человеку русскому, хорошему. И Ж. чем-то приятна, линией бедер, что ли, или плечико загорелое там, или ключица. Кстати, Х. живет в приятном районе.
Вдруг стало известно, что у Х. кризис печени, и врач запретил ему употребление водочки до выяснения всех обстоятельств. Может быть, потому, что Ж. уехала в Венецию на пару недель, и не одна, а с известным велосипедистом. Зачем велосипедисту женское общество – непонятно, но Х. необратимо поник. И вам почему-то тоже неприятен отъезд Ж. Казалось бы, главное ведь осталось – друг ваш, да еще болящий и нуждающийся, вероятно, в вас больше, чем раньше. Вдруг ваше чувство дружбы к нему не обнаруживает прежней силы и яркости. Кроме того, у вас появилась срочная работа, и нельзя вам все бросить и мчаться. Да и другу любимому и дорогому вы ничем не поможете.
Конечно, хочется поговорить о культуре, о душе и судьбе русской необыкновенной, посмеяться над инородцами и иностранцами инославными, да вот беда – водочку стали подавать в другом месте. Туда и пойдите, тем более, что и позвали, и люди серьезные, хорошие, свои во всех торговых палатах мира.

Гм. Старики успели установить, как говорится, критерии. Что, мол, прилично, морально и эстетично, а что нет. Они-то так думали. И миллионы выучили и повторяют, и это нормально, потому что задать и внушить образ мысли, чтоб он еще превратился в привычку – призвание всей жизни. На такое способен один на сто тысяч. Дальше. В наш век демократии главное – количество избирателей. Сколько миллионов проголосовало «за», причем бумажкою денежной. Покупкой. Это и есть востребованность и, если возможно, рентабельность. Туда надо пробиться, но и тут нелегко, поскольку места на витрине – вот уж Клондайк! – совсем не осталось. Пока-то надоест прежний продукт и приестся, и увидят, что из толпы ожидания тянутся руки с романом и оперой. Время голосовать, и, может быть, «за». Значит, выразил чаяния, стал фокусом зеркала, задел струнку, и не просто, а масс. Вот и весь фокус-покус. А то и в обход: угостить, похвалить, сделать вид, что вкусно и интересно и лучше не будет, и пока распробуют – покупают. А потом хоть трава не расти: домишко приобретен, автомобилишко там, или вообще самолетик. Ну, а насчет памяти потомства – это, знаете ли, очень туманно, да и метеорит упадет к тому времени на всех нас, и будет не до того.
Главное, чтоб голос был звучный, громкий. Чтоб только вышел вперед и сказал бы: – Люди русские, братья и сестры! – а сзади уже сморкаются и глаза у всех красные, и уже свобода никому не нужна, и даже насчет зарплаты как-то неудобно напоминать.
Хорошо еще тему свою найти. Право, например, быть как все люди, или борьбу активиста. И ему выгодно, чтоб о нем говорили, и писателю есть о чем рассказать и привлечь публику на концерт с подоплекой. Ну, а вокруг продавцы напитков и закусок, кепок от солнца и вообще.
Но я о другом хотел написать, а написал вот это. Не та диктовка пошла, тьфу.
Флобер забавлялся штампами мысли и составлял на досуге словарь. Я их тоже люблю, хотя предпочитаю подчас немецкому «штампу» французское «клише», коли язык наш великий пока своего понятия не изобрел, хотя и склонился в этом смысле к немецкому (у, немчура проклятая, писал Достоевский, понастроили игорных домов, чтоб хороших людей русскихъ обірать!) Потому что я против отсебятины. Настоящий, профессиональный писатель должен знать, как и что правильно, а что ни в какие ворота не лезет. Читатель имеет право на хорошую литературу. Как ее распознать? Читатель себя в ней узнает и находит. Вот. Ему не нужны переливания из пустого в порожнее, пышные разглагольствования. Хорошая литература дает ему зеркало, он в него смотрит и усмехается, и говорит: точно, я. Даже если речь идет о несбыточном, она идет так, чтоб читателю оставалось местечко. Например, полковник милиции допрашивает бандита и говорит: «Где вы спрятали жемчужное ожерелье, украденное у Галочки Вишневской (или у Танюшки Толстой, неважно)?» Тот злобно молчит, и тогда полковник как даст ему в рыло! И читатель вместе с ним – как даст бандиту по морде! И если настоящий разбойник земли русской еще может дать сдачи полковнику и даже его убить, то до читателя не добраться.
Ну, не только в морду, есть и другие струны для задевания. Например, девчушка какая-нибудь приглянется, а тут жена, дети, мораль. Берет он тогда книгу «Лолита» и читает, причем даже в метро, и слова ему никто не скажет. Наоборот, знакомые посмотрят на него уважительно: ого, куда хватил! Лолиту ему подавай! Надоели любезные продавщицы! А он не всегда решится возразить, примерчик на смелость еще не нашелся, но думает: «Да, надоели. А я как решил еще молодым играть в теннис, так и буду.» Пока ноги держат, конечно.
Молодых нужно предупредить вот о чем. То есть, может быть, и не нужно. Да и «предупредить» выглядит суховато. Сказать «молвить» – сладковато, это на десерт патриарху. Живут сколько лет, думал я юный, гораздо дольше меня, а никакой разницы почему-то нет. Говорят, например: не следовало бы трогать Шаталина, – мало ли что там, ну, убивал, так ведь вождь, не хвост собачий. Даже родственники некоторые так говорят. Вот и весь анализ, небогатый, а? Или сейчас: не нужно бы Чечню воевать, так как время колоний прошло безвозвратно. Говорят некоторые. Нельзя кровью платить за керосин. Ужасом обернется, говорят. Так ведь пока говорят – одни разговоры, а когда ужасы начинаются – то уже для других, не для тех же самых. И что тогда говорить? Не с кем.



Дело не в том, чтобы написать, а подобрать и перевести. И на какой же язык, думал он озабоченно. Покушать, пощупать, и чтоб еще подрались, как следует. А еще лучше, чтоб убивали, а читатель на это смотрел бы с третьего этажа. И чтобы денег было много. Ну и, конечно, пару цитат из Достоевского, красоту спасет мир, например, или что-нибудь посовременней загнуть, инсталляцию там или вот еще густое слово суггестивный. А самое главное, телефончик записать и с Чумаченко обо всем договориться.
Правда, в писании литературы есть безответственность, то есть свобода, и это и нравится: писать, что в голову приходит. Может, тут и прорвется что-нибудь через выученное и заученное. А что может прорваться? Свеженькое новенькое, чего никто не знает, да?
Вот классик описывает, как мальчик из четвертого класса мучает кошку. Особенно возмутительно, что этим занимается писатель: ему ведь легко страдания животного прекратить, а лучше и вовсе не начинать, пером или там компьютером чуть в сторону повел, и ни крови, ни криков. Да у мучителя защитников рой: потребности, видите ли, сюжета, лирический герой независим, у него, дескать, своя логика. Полно! «Логика». Вон у самого рожа распухла от водочки. Как это сказал? Рожа? Не правильнее ли – лицо? Попробую: …а у самого лицо распухло. Если лицо, то, может быть, и не распухло. И вообще не пьет, а ездит с лекциями по всему миру. «Магадан и поэзия», «Происки Ватикана на золотых приисках Сибири». Или вот «Кладбища России»: чудная тема, самородная, по тысячи две за лекцию, до трех доходило. А потом концертишко Мухина или уж сразу Гидони для смягчения американских нравов: «Как мне дороги» да «Калинка-малинка моя». И в ресторан Хилтона, а потом на боковую и в самолет. И вот опять в подмосковном коттедже вынашивает новые темы.
Журналистка [Офелия] мне рассказала. Умирал известный лолитофил. Шторы задернули, камфару впрыснули, профессора позвали Пушкина в отходную читать. А он кашляет и рукой машет, как бы отменяя намерение совета. И шепчет: Поезжайте в Женеву, найдите долбленый костыль, и в нем, в нем… – Что, что? Говорите! – В нем, на дне… – Что? Завещание? – В нем, в нем… – Мы вас слушаем! Произносите отчетливо! – В нём… – И внятно произнес последнее слово: – Нем. – И уже не приходил больше в себя, а совсем из себя вышел и ушел навсегда. Вот так-то. Конечно, магнитофон записывал еще часа два на всякий случай, да ничего не записал, кроме шорохов. Их, впрочем, удачно продали влиятельному журналу.
Лолитофилия, сиропоскопия, и еще третий новослов, забыл, какой. Ах, ну да: компьютопись. Атомизация, сонливость, необратимость: старение - приготовление к исчезновению. И Папу римского увезли в Рим умирать. Поменьше затруднений к концу, вот и вся недолга. Столько болтовни, а полезной, наверное, космическому червю – человечеству. Как у Державина: «Я червь, я Бог». Помню, завуч в школе читал. И вдруг закашлялся, захрипел, рукой машет и назад оседает. Едва успели носилки подставить. Так что насчет Бога вышло неубедительно. Позвали кого-то помоложе, но тот уже боялся, получилось без выражения. Как раз перестройка кончалась.
Не забыть бы чего-нибудь, ох, не забыть бы!
Боже мой, да что ж такое – обломки, обрывки, остатки, отставки, останки (буква-то О как в конце помогает, а я и не знал!). А те-то, в гуще, не понимают, что их ждет, все доказывают, на историю ссылаются. Твердой власти хотят, чтоб пожить лучше и веселее. Да и леса еще много в Сибири осталось не срубленного, алмазиков не добытых али вот еще петроли проклятой. Нет, нет, нужна России крепкая власть, чтобы до конца добыть и освоить. А то в Цюрихе-то демократическом как получилось? Банковский клерк взял автомат да пошел строчить по начальству, а потом и сам застрелился. Вот. А ведь десять лет делу учился, и репетиторов нанимали, и дочку хорошенькую свою Блюментали ему просватали. А он всех перебил.
Смесь жанров с насмешками. А что они надуваются? Доклады, профессора тут как тут, чтоб как-то оформить. И уже почти в коме шепчет об особенностях стихосложения у Пушкина. Ну, серьезно ли? – А за что же цепляться над бездной-то? За физику, что ли, за устройство вселенной? Так ведь там шар круглый, до того все правильно и последовательно, не за что уцепиться, брат. Бывало, конечно, интересное, ну, открытия там, философия по их поводу, или вот слово вдруг новое: коан. Батюшки, как же мы без него обходились? И дальше бы ничего, если б не знали, а теперь нельзя. Теперь чуть что: да это, господин товарищ, коан. А тот глаза щурит: уж не опять ли еврей? Может быть, Г забыли, а правильно Ваня Коган? От Когана до коана один шаг – конем, вы и без Алехина догадались, – и это уже считается побег, тут конвой стреляет без промедления, а потом расписывается в платежной ведомости.
То рабочие во всем виноваты, то владельцы, наоборот, капиталов. То твой враг тот, а то этот. Да и самому недолго разориться и обнищать. А еврей тем удобен, что вина его к нему присобачена навечно. Он еще в колыбели лежит, а хорошего от него ждать уже нельзя.
Навалом в развал. Обвал, одним словом, как выразился писатель знаменитый земли обильной. Кто ж знал, что жадных давно перебор? А когда сами жадничаете, не знаете, что ли? Сердца проросли длинными нитями зеленоватыми, тонкими, и по ним ток идет совсем другой, коему нет сопротивления в природе века нашего волкодава. Вот вам и тезис. Я вам еще подброшу для него рассуждений. А тем временем кто-нибудь нашел бы антитезис плохонький, завалившийся за диван, чтобы мать-диалектику спасти, чтобы логики на пядь найти и не совсем спятить.
Ввиду неясности положения нужно быть особо требовательным к изложению, упорядочить пейзаж умственный, прийти в себя. Если б найти идущего вместе, и за ним пойти в то же место. Но вот беда: в литературе их нет, а если найдется Джойс или, к примеру, Кафка (не смешивать с колпачком противозачаточным) или вообще Пруст (не смешивать с префектом парижским… как вы говорите, в отставке? уже?), так ведь они трудятся в безвестности, а когда делаются известны, то время потеряно, подражателю умирать пора, а что самое трагическое – тысячи хичкоков важное явление давно окружили, раздули и слопали.
Да уж и времечко нам выпало и досталось! Мало того, что бандиты у власти, прошедшие все-таки кое-какую школу, хотя Шаталин и остальные не сумели закончить семинарию. Искусство-то святое постепенно оказалось другим. Отчего оно возносится и упадает, словно фонтан городской, – думал я, отчаявшись, – где вода циркулирует теперь одна и та же до полного изнеможения, пахнущая неразличимо чем, и грязью, и средством от микробов? Где жизненные впечатления после тридцати восьми с половиной перелицовок не имеют больше живого места?
Кое-кто сообразил, как спастись, я знаю некоторых. Спасение художника есть автопортрет. Всегда это было, конечно, один-два, а то и десять у известных в прошлом, да и теперь, мастеров. Автопортрет в самом-самом широком смысле, ну, как говорят, что кисть Жана Э не спутаешь с кистью Ван Дейка, а Хокусая от Кацусики не отличишь. Крупица присутствия личности и есть в малой дозе автопортрет. Натюрморт самого себя, если позволите, пейзаж прячущейся души. Да только в наше время никто не прячется, наоборот, все выставлено на всеобщее обозрение глазастых слушателей. Всемирный овердоз, вот.
А что ж еще можно продать привередливой публике? Оригинальность приелась, нужен каприз самородка. Им торговать. Готовы многие востребовать и войти под ярмарочный шатер, где показывают. Ну, купили билетик, пошли, а там артист стоит голый на четвереньках. Перформанс, брат, инсталляция. Потом все выходят, и многие на метро к себе прут в духоте, обливаясь потом, а он в льняном костюмчике едет на берег моря в автомобиле со свежим воздухом. И уж Офелия из «Ойленшпигеля» – востроносенькая такая, смешливая, – забрасывает его по беспроволочному телефону вопросами о смысле жизни и творчества. «Что значит, когда вы рычите под музыку «Весны священной»? Правда ли, что Дягилев вас благословил перед смертью?»

Не сменить ли осторожно подход? Голова болеть начинает, а это значит, что я вовлекся в борьбу мнений и классов. Остановился на полпути подъема. Но ведь необязательно спорить. Достаточно сказать и отвернуться. Так вот, некоторые наблюдения меня на всю жизнь парализовали. Например, иные люди на виду, а другие нет. Так, хорошо. Веденяпин, скажем так, или Иван Самов. А потом пришлось мне переехать в Галлию, оттуда начал переезжать в Новый Свет, но остановился. Не в этом дело. А в том, что о Веденяпине в Париже не знали, несмотря на усердие посольства страны такой не знаю, где так вольно дышит, и прочее, и профессоров специально обученных.
Другие люди были в Париже на виду, скажем так. Совсем другие в Нью-Йорке. В каждой столице, даже в любом городочке есть всё свое. И если парижскую знаменитость Жана Пишона показывают, скажем так, по тиви, и пористый нос его на всех обложках, скажем так, то в городке за сто километров он в умах много места не занимает, а обложек там не читают (сами иной раз так обложат!) Зато Роже у всех на устах. И булочник, и мясник, и в мэрии, и кюре – если упомянуть лишь местные солнца, – его знают и о нем говорят, и он пользуется славой. А Пишон отодвинулся на задний туманный план. О Ведемятине не приходится и упоминать, и даже Самов, скажем так, остался неизвестен.
Так и шла жизнь, ох-хо-хо. И вдруг стали приезжать из Московии люди самостоятельно. Расскажите, говорю, что там и как. Обильны ли Педемотин и Сомов в своем творчестве, как раньше, в годы мерзостей свинцовых режима нечеловеческого? А они переспрашивают­: вы имеете в виду Гопакова и Муркину? Да, да, они по-прежнему плодовиты и актуальны, но, что теперь важнее, они еще и рентабельны. Если хотите, мы выступим за небольшую мзду-с еврами и расскажем о них парижским работникам культуры.
Видите, какая чепуха-с. Правда, уже в юные годы я заподозрил неладное. И имена исполнителей не запоминал. Стоит ли, если идут они волна за волной? Сколько их тысяч, игравших, к примеру, Шекспира? Некоторые фамилии оседают в памяти из-за повторений, и этого достаточно, чтобы не выглядеть свалившимся из Нью-Йорка в Париж. Или наоборот. А если уж кто-нибудь по невоспитанности пристанет: что вы думаете о творчестве нашего современника Чумаченко Пьера Кардановича? То недолго и отрезать: а вы Еврипида любите? Какую его симфонию предпочитаете? А у него нет времени справиться в «ХуизХу».
Нет, нет, тут что-то не так. Тут, то есть в сию минуту жизни сей естественной, числом лет уже отяжеленной. Что-то, конечно, только что? Что они всё делают неправильно? Залезли в купели, а в глазах купюры? Ну, что ж, люди есть люди, хочется, чтоб и завтра было много, и послезавтра. «Завтра» здесь, конечно, и год, и десять, и внуки, и знакомая в Копенгагене. Жалко их. Пусть немцы показательные суды над палачами организуют. Что немцу здорово, то для русского смерть, это еще князь Вальдемар, кажется, басурманам писал, не желая принимать нехорошей веры инославной.
Или вот еще: хотел сделать себе операцию. Ходить стало трудно, какие-то наросты на ногах мешают, задевают друг за друга. А потом думаю: зачем? Уж и так недолго осталось, так что и денежки тратить, и хлороформ понапрасну переводить? Некоторые едут в Бразилию, чтобы исправить себе личико, разгладить его особым способом, открытым еще индейцами. Я даже не узнал, помнится, Кэтрин американку, проездом бывшую в Лондоне. Тогда Дроцкий в Гайд-парке выступал против. Смотрю – из толпы знакомые глаза на меня смотрят. Тысячу раз их видел. Улыбаются. А всего, что вокруг – не узнаю. Лобик узенький, брови тонкие, носишко изящный, щеки в меру пухленькие, а уж подбородок просто точеный, красавец генетический! И рукой мне машет, приветствует. Между слушателей пробирается, подходит и ну обниматься! Конечно, мне было приятно: вот, думаю, до чего велика сила слова печатного художественного. А она говорит: «Что же не познаете, господин А.[лтурин], старый знакомый девтшонка Кэтрин?» И другие дала мне доказательства, что это она, даже на берег Темзы увела и там одну примету на теле показала. Сомнений больше не могло быть, хотя было и потом немного странно. Она писала работу о родстве «Братьев Карамазовых» с «Тремя сестрами».



Боги правят миром, числа правят богами.
Не будем преувеличивать наших знаний. Но и отчаиваться не будем. Как вывернуться из-под этого противоречия, коль скоро надежда наша в увеличении знания?
Учиться надо, играя. Чтоб смешно было время от времени, тогда лучше усвоится. Дважды два четыре, например, скучно, а если сказать, что и дважды два пять – славная вещь, то сразу же интересно, остраненно. Хочется остраннением поскорей со студент[к]ами поделиться. Образованию молодежи всего себя отдать.
Нет, опять не так. Хотел все по порядку, а получается хаос. Хотел, как должно: детство, отрочество, юность, зрелость, старость, и эта, как ее, ну, эта, память народная. Утро и вечер, верх и низ, желание – и его удовлетворение по способностям и труду. А получается, по-видимому, паника. Конечно, я тоже умею забыться и зубы заговорить. Даже себе самому. Никогда не поставлю вопроса: боюсь ли я смерти? Слишком прямо в лоб. Эстетика не велит. Лучше выразиться так: смерти он не боялся. А он-то и есть я! Вот ловко! Мне интересно узнать: а почему? И тут уж объяснений рой и вихрь: смерти-де нет, потому что когда она есть, то меня уже нет, а пока я есть, ее нет, и прочая, и прочая. Вот что надо в подвалах Лубянки писать, товарищи, вот какие транспаранты на первое мая носить.
Злободневность одолевает. Всю ночь стараешься ее обуздать и расставить, и по полочкам разложить. К утру ясно, что новая злоба дня наступает, а еще старая не закончилась. Радио включишь и слышишь: Двумя ударами топора… Бежал с тремя миллионами… Новый налог… Сгорело девяносто процентов леса… Умерло пятнадцать тысяч… Рациональное зерно тут есть, не может не быть! Ужасы народу нужны, даже война небольшая, но постоянная, он тогда удобнее в управлении. Потому что боится умереть, а как защититься, не знает. И тут президент ему говорит веско: не бойся, я тебя защищу. Пока я у власти, все будет хорошо.
Пойду полежу на кровати. Или Чумаченко почитаю пойду. Или нет, я хотел позвонить, хотя еще не решил, кому. С кем-нибудь поговорить, не слыша стеснения в голосе. Всё уже навсегда расписано. Во вторник Оэнсоллеры. В субботу Дениза приезжает из Брюсселя и свободна до понедельника. Позвонил новенький, какой-то Хур: я, говорит, ездил в Сибирь, и мне нужен голос для озвучивания. Мне ваш номер Джузеппе Вонави показал. А у самого в тоне какая-то двусмысленность. Как в детстве он в коробку заглядывал, чтоб солдатика или там лошадку выбрать и на пол выставить, так теперь и людей примеряет. Позвоню-ка Офелии Пирс, она, наверное, знает.
Ах, ах, заплывать стали трещины, царапины побледнели. Столько лет бились, а теперь, наконец, прояснилось, что зря убивали, что можно просто средствами владеть и в Ниццу поехать. Бывает, конечно, и сейчас, что кого-нибудь, но не могут ведь люди без ревности, – ибо ранено чувство равенства. Человеческое, слишком человеческое! – так, кажется. Зато благодаря всему этому спектакль и бывает возможен. Главное, чтоб получался театр. «Магия театра! На[плев]ать, какой зал и [с]цена, и что на ней происходит. Главное, чтобы происходило», – писал Андрей Покерман. И всех поразил простотой мысли своей неподкупной. Вечером люди добрые с работы придут к себе, если есть куда, сядут и кушают кусочки перед окном в мир, а там пожары, автомобили взрываются, страшные люди в чалмах грозят еще хуже сделать. От этого кусок слаще: вот он, во рту и на тарелке, до него не добраться и не отнять. А если еще и водочки налить, то поневоле оглядываешься: уж не в раю ли? Отчего так приятно спине? Тут социолог выходит на экране из-за кулис и всё точь-в-точь объясняет: и взрывы, и чалму, и спину. Так, мол, и так, сорок два процента или, к примеру, шестьдесят семь. Ах, вот отчего! Всего-то почти семьдесят! А мы боялись, что конец света. И оппозиция прямо говорила: правительство ведет нас к катастрофе. Единственный логичный выход – составить правительство из оппозиции. Достаточно только за нее проголосовать. Тем более, день новой начался злобой: владелец-то завода отверток и примусов ночью все станки свои собрал с крышей и стенами вкупе – и сбежал! Утром приходят рабочие на работу – а там чистый фундамент, только кофеварка на пятьсот литров пыхтит. Капиталист уехал с заводом в Польшу, и никто не заметил. Там поляки эти примусы за полцены делают, и американские керосинки на рынке бьют, как хотят.
Опять не получается отдохнуть, на кровати полежать с новым романом Чумаченко. Кстати, аргентинец Деквато тоже хорошо пишет. Вдруг дверь как распахнулась, ветер влетел и все листы разбросал, как попало! К счастью, пронумерованные. Признаться, я менял их порядок, и всегда получается какой-нибудь смысл, и нельзя сказать, какой лучше в смысле последовательности. Просто наваждение. Не враг ли рода человеческого подбросил всю эту литературу.
Опять прятаться придется друг за друга, друг из-за друга высовываться: то Бог всемогущий, то дьявол вездесущий, то всеблагий, то помучить все-таки нужно для улучшения нравственности. Может быть, лучше тихо сидеть и помалкивать, пока гром не грянул и хуже не стало. Все-таки по моей улице я и ночью, случается, прохожу без особого страха, и в метро езжу без пистолета, хотя Лора меня ругает. «Тебе не сорок лет», говорит. Сама она имеет черный кушак и может взрослого мужчину сбить с ног одним движением.
Справедливо сказано, не сорок. В сорок Бригитта говорила: тебе не двадцать. А потом уехала в Калифорнию, и еще звонила сначала: ну, как ты там, я о тебе вспоминаю с теплым чувством. Береги себя, тебе не двадцать лет, приезжай. Но постепенно писать перестала, а потом мое письмо вернулось с обидным штампиком unknown. Надо же, анноун! Стал адресат неизвестен. Вот и Лора сказала однажды, что главное для нее в отношениях с мужчиной – это ясность. Если она почувствует какую-то неясность, то она мне скажет сразу. Что со мной она не видит будущего из-за разницы в возрасте: статистически, я умру раньше. Но я ей комфортабелен, ей со мной хорошо: она со мной выживает своего отца из себя, которого она еще в себе носит, и как жалко, что этого ключевого глагола нет во французском, – она имеет в виду зайнен фатер ауслебен. Однажды она сказала, что уезжает надолго в Канаду, и я вообразил, что наступает миг прояснения отношений. Но потом пришла растрепанная и нетрезвая и сказала, что никуда не поедет, и что все эти мачо хамы и с[укины] дети. Мне было ее очень жалко: губы дрожат, слезы текут, синяки под глазами. Не повелительница львица, а обиженный ребенок тридцати [четырех] лет.
Я намочил горячей водой полотенце, отжал и осторожно протер ей лицо. А потом протирал и немного растирал плечи и маленькую красивую грудь, и живот с глупой запонкой в пупке, и спину. Бедра ее, надо вам сразу прямо сказать, сдают. В том смысле, что складочки наметились на них, а кругленький задик Лоры начинает немного виснуть долу, но еще самую малость. Она успокоилась и заснула. Под утро, когда запела первая птица, захотела опять, разбудила. Роняла слезы мне на лицо и на грудь, словно я был мертвый, а она меня оплакивала. Я чувствовал себя странно, посторонним к чему-то, но ей не мешал, а только поддакивал: ей вдруг приспичило говорить по-немецки, она вообще полиглотка. Ну, я тоже почти глоссолал. Нежности были ей не нужны, ей хотелось совсем подчиниться, сбросить всякую ответственность. Чтоб ее взял без брачных уверток и загвоздок. Она даже пискнула, а потом постепенно дошла до восклицаний. Истощенные взрывом, мы заснули, как дети. Проснулась первая и затем разбудила меня, веселая, словно зяблик (а не чижик, во Франции у него нет такой репутации). Варила кофе и готовила тартинки (намазанные ломтики… нет, не то слово, ломтик ломают, и не кусочек, его кусают, а отрезанный ножом хлеб). Как странно, сказала, вчера думала, что хочу умереть, а сегодня уже иначе. Нет, не хочу. Ты очень милый. У меня рандеву, созвонимся, до скорого, – она крепко меня поцеловала, взяла мою руку и погладила ею себя у основания бедер.
Продолжать трудно от умиления. Нужно до вечера жить. А потом ночь укроет темнотой, голову усталую Морфей обнимет, и унесет жильца земного в подобие смерти часов на пять, а если повезет, то и восемь часов сосед-африканец барабана не тронет, и соседи окно в мир не включат, ни мотоцикл подлый по улице не промчится. Днем, к сожалению, надо звонить по телефону: «Бонжур, позовите, пожалуйста, мсье Делап… – Невозможно, он вчера уехал. – Тогда мсье Ясона. – Вы не следите за новостями? Час назад мсье Ясон разбился со своим вертолетом. Спасибо за внимание. До свидания». Жалко его, конечно, он был еще не старый, людей любил, жизнь. И упал муравей в раскаленную лаву, и туда же упал голубок с соломинкой. В наше время басни дедушек Лафонтена, Крилова, Езопа такие все уютные. Эпитеты тихонькие, ужасами не грозят.
О любви хочется рассуждать долго-долго. О добавке цвета в серость экзистенции человеческой. Она вся порыв в самом начале, надежда свои знамена выставляет с утра до вечера, даже до Бога недалеко, по-видимому. Первая попытка, вторая, третья, и не сказать, что безуспешные, нет, наоборот, вон и открытия сделал будь здоров какие, а некоторые морально попроще богатства приобрели, икру в собственном бассейне кушают, на плотике специальном с микроклиматом, водку пьют с утра до вечера, вернее, с вечера до утра.
Кстати, в прошлый раз я о Эйнштейне не договорил. Его жизнь удачна, не правда ли? Уж он-то проник мыслью, взял там и вынес сюда, так что многие рот раскрыли от удивления, а потом только и делали, что повторяли. Он же постепенно остановился и уже ничего не сказал особенного. Не о подсчетах речь, я тут соглашаюсь, мозг устает. Да и не понять мне многого. Но вот дважды два понимаю, вернее, выучил, и когда мне показывают, точно, говорю, дважды два. Признаю. Так вот, мои дважды два по поводу смерти моей кто бы мне объяснил когда-нибудь? А? Тут смельчаков что-то нет. Хуже того, выскажи такое – и уже блеск ужаса в глазах показался, руки трясутся аспирин принять или, если есть еще силы, водочку вылить в глотку, прибаутками замшелыми обороняясь. Тут они себе крепость построили из повторений, да такую, что им оттуда не выйти. Оттуда их вынесут четверо скромно одетых в черное мужчин.
Неужто это и есть дважды два по вопросу, простите за тон, апокалиптическому? Впрочем, может быть, нужно говорить эсхатологический, тут мнения расходятся, и никто точно ничего не знает. Самое же удивительное, что вопрос о смерти почти не стоит. Разве так уж неинтересно? Петроль важнее, лягушачьи лапки да попки?
Нет, нет, не нужно судить. Ведь и в моей жизни роль женщин главная, хотя слово «роль» неточное: спектакль ли тут? Скорее столкновение жизней. До сорока девяти моих лет я видел иногда желание продолжения встречи. В глазах, в жестах, в медлительности. Она не спешила расстаться, даже если. То есть, как тут сказать, не впадая в. Барометром – если не термометром, а точнее, манометром – была блестящая горошинка, она вдруг выкатывалась у подножия сладостного руна и повисала. Знак желания.
(Спидометр позабыл. Ну, не беда, я им не болел и не собираюсь, тьфу-тьфу, чтоб не сглазить.)
Я ставил вопрос иначе: о моей роли в жизни сих женщин. Как ни странно, моя влюбленность не имела обязательного значения, из чего я выводил, что не мужчина выбирает, а, конечно, она, хотя может она выбирать и нескольких сразу, а подчас даже не слишком конкретно, не данного, этого или вооон того длинного возле киоска, а приемлемый тип. Вид сей любви самый устойчивый, он объемлет собою множество подобных мужчин (или – бесподобных женщин). Не нужен другой, он будет все тот же. И другая, пожалуй что, не нужна: все та же Европа, чтобы вам было легче понять себя. Все тот же, несмотря на евро, Бык. История повторяется. А если так, то зачем?
Пока не увидишь красивую вьетнамку или японку чудесную и не поймешь, что время безвозвратно ушло, что путешествие кончилось. Телесное перемещение ни к чему. Общение вряд ли возможно.
Общение ожидается полное, вот где зарыта собака. Мужчины повторяют глупости из газет, их не спасает происхождение, даже французов. От мужского голоса по телефону сразу скучно. Есть и женские скучные голоса, пресс-атташе, например, они почти мужчины с трудной судьбой нелюбимых. Но об этом молчок, иначе отомстят прежестоко. Женщина хочет другого. Вспышки, но отнюдь не магния аппарата. Есть, конечно, которые попадаются, да и ловушки повсюду: не хотите ли в кастинг, мадемуазель? Она хочет. Готово, захлопнулось.
Я хочу. Нет, не так. Я хочу написать. Нет, я хочу написать Флёрис (ударенье на и), и написать откровенно. Сказать ей, что значит для меня встреча с нею. Странная фраза, конечно, но в ней случайно и нашелся ответ на вопрос: что значит для меня ее встреча со мной. Сиеста была сладчайшей: я проснулся со словами письма. Флёрис, писал я. Не сочтите мое письмо приставанием, это было б слишком смешно. Вам наверняка надоели все эти молодые люди, одни и те же, повсюду, это естественно, вы ведь так миловидны. Дело в том, что мое отношение к вам гораздо серьезнее и необычнее. Я подобен художнику, который ищет модель для портрета. Который он задумал давно. Не смейтесь: такое бывает. Томление желания создания и воссоздания, изнеможение поиска той, чей образ превратит его кисть в скипетр творца, вы понимаете. Взглянув на вас, прикоснуться – и он оживет.
Дело в том, о Флёрис, что я пишу книгу о жизни. Когда я увидел вас впервые – четыре дня тому назад – я понял, что вы и есть ее героиня, хотя бы одной из глав. Чувство необъяснимое, но я попробую. Оно всеобъемлюще, а вы как пейзаж, к которому путешественник неожиданно вышел – и замер, поняв, что это и есть настоящая цель предприятия: выйти, увидеть и замереть. Вы и есть мой роман, я вас ждал, изобретал и искал. Ваш профиль, вашу линию груди, ваш силуэт плеч и спины, и затем мощных бедер, где соединились ласки, желание, зачатие жизни. Глядя вам в спину, я слышал ваш крик наслаждения. (Две последние фразы слишком смелы, но вычеркивать было б нечестно, женщина имеет право знать, что ее ждет).
Прошу вас о королевской милости: уделить мне вашего времени столько, сколько вы сочтете уместным. Так скульптор умолял бы вас о сеансе. И я прошу вас о том же: о возможности говорить с вами, вас слышать, вас запоминать, чтоб донести ваш образ до плоской бумаги и поселить на ней навсегда, не тускнеющего и от тысяч экземпляров. Прошу вас согласиться поужинать со мною, но если вы сочтете – и это справедливо – ужин чересчур символическим делом, то не откажитесь разделить со мною полуденный ланч. У деловых людей он в обычае, согласитесь, а вы можете нашу встречу счесть таковой, – завтрак модели и художника, писателя и его героини.

Но он не настаивал. (Вторгается он. Лезет, мешает, как будто я сам не могу.) Простейшее нет его прогоняло бы. Ведь это и было знаком угадывания: ему не должны сказать нет. Он судьбу вопрошал, а не просто соблазнял незнакомку.
Хотя он и стоп раздел бы ее (я, черт побери!) с наслаждением, радуясь появлению каждой новой части тела, обыкновенно не доступной для взгляда. Постепенно увеличивалась полоска живота, поднимаясь к основанью груди, и тут еще все обычно, допустимый топлесс купальщиц в муниципальном бассейне, как правило, рослых, холодных. Стремящихся похудеть путем упражнений. Он стоп торопился увидеть соски – и увидел: почти коричневые, оттопыренные в разные стороны, они разлетелись из-под лифчика.
Но как всё удалилось, Боже мой, как всё куда-то ушло. Словно он жил в водоеме, и в дне его открылось отверстие, куда вышла вода. Живая вода: воспоминания, дружбы, намеренья. Он завозился рыбою на песке. Что это значит? Где его дети? Привязанности любви, не столько к нему, сколько его к?
Его догнало собственное пророчество о себе, когда он сравнивал, довольный находкою, старость с последним деревом леса, а дальше степь и пустыня. Сие дерево может давать еще тень для отдыха путникам или влюбленным, ибо присутствие старости успокаивает, словно отнесенная в далекое будущее жизнь, до которой времени много, вечность. Когда смерть ее забирает, то не страшно, потому что естественно. Настолько, что 42 из ста здоровых людей разного возраста высказались за евтаназию. А из ста смертельно больных и научно неизлечимых евтаназию сделать просили двое. Понимаете разницу? На сотню живущих приходится сорок, видящих пользу в прекращении жизни. Чужой, разумеется. Они думают, что умирающие непременно хотят умереть, и такие находятся, но их меньше, чем думают. Их в двадцать раз меньше, чем желающих им смерти. Вот как мы живем. Такой назревает гулаг.
Так вот, господа. Если уж тема возникла, то пожалуйста без церемоний. Наливайте, намазывайте, кусайте крепкими еще зубами. Так поступила Флёрис на веранде симпатичного ресторана, в тени огромных старых деревьев начинающегося здесь парка. Ресторан назывался «Перед отъездом», поскольку в начале двадцатого века здесь проходила железная дорога на Со. Для настроения сохранили кусок дороги со шпалами-рельсами, обсаженный розами.
Ее чудные красивые зубы отрывали кусочек кровавого мяса. Она оттопыривала губы, чтобы не смазался с них макияж. Этот жемчуг зубов, сказал он себе, этот острый жемчуг откусыванья! Ему было немного не по себе, словно жест еды нарушал красоту ее головы и лица, и сделалось явным наше происхожденье от хищников. Засмеявшись, он спросил ее о предпочтеньях в искусстве и, увидев тень замешательства, заговорил о возможной поездке в Америку. Так как там много пространства, энергии, славы. Хватает на всех. Был у нее конкурент по имени Юэсэсар, гигант Голиаф Мефистофель, пока не свалился с глиняных ног. Глаза Флёрис заблестели, и он подумал о них: сущие очи. Почему эта женщина вошла в его сегодняшний день и тем самым в существование? Что ему нужно?
Ей было, впрочем, любопытно. Вдруг оказаться в обществе господина, пожилого, бодрящегося. Скорее всего, безопасного и в меру учтивого (а бывают не в меру: нечаянно ущипнет – и полчаса извиняется). Нет, этот задел ее уже дважды, и коленями под столом ей коленку пожал нарочито, и пришлось отодвинуться ей. Дело ведь не только в энергии, рассказывал он, а также и в опыте. Именно он умеет обнажить и извлечь, самую малость превратить в фейерверк, заставить звучать оркестр наслаждения. Вот сам он, когда был совсем юн, спешил. Как у Пушкина. Знаете? Нет? Пе, потом Уш, далее Кин. Знаменитый писатель земли русской. Слышали? Кавьяр, самовары. Ему нет равного в мире. Ну, разве Гюго во Франции, больше никто. В Англии – Мильтон, Шелли, Шекспир. Знаете? Конечно, конечно, Мольер. Пушкин и написал: словесник молодой торопит миг последних наслаждений. Понимаете? Почему последних? Ну, вы мне влепили вопрос! Действительно, последних! Ха, ха. Что вы хотите на десерт? Кстати, не могу ли я вас пригласить попробовать чудный ликер – мне прислали – из груши? У меня, в двух шагах.
Флёрис, если вы откажетесь, то знайте: произведение искусства умрет, не родившись, в зародыше. Вы ответственны за него. Вы, вы, вся вы: лотос ваших бедер, ваша спина, ваша грудь. Вы понимаете? Я объясню – нет, нет, не мешайте, это почти что наука, ну, как у доктора, – вот я протянул руку и наполняю. Электричество, энергия, ток, – чувствуете? Крылья растут за моею спиной, не отставайте, я Зевс, обернувшийся соколом, извините, орлом, вы понимаете? Не вульгарное волоченье за вами меня подвигает на жесты поступков, а искусство. Разумеется, я хочу, чтоб и вы имели награду в виде наслаждения, только и всего. Поэтому я и предлагаю подняться ко мне. Пусть вас этаж не смущает, это нарочно для упражнения сердечных клапанов. Я вам открываю секрет.
Флёрис оглядывалась недоуменно. Неужели такое возможно в шестнадцатом районе Парижа? Это ведь мир сам по себе, отдельный от прочих, быть может, не менее обеспеченных и утвержденных на этой земле кварталов, чья сила и власть покоится в банках. Но у природы – простите, у биологии – есть свои шансы. Удовольствие приближенья ладони, поглаживание внизу живота, и откровенное, почти циничное хватание – о, если так, то можно забыть остальное. Напряжение и вторженье, его труд всех пролетариев вместе, стремящихся расширить непослушную шахту, ее мысль, единственная за все эти годы, – приняла ли она пилюлю. Мерси, Сеньор, приняла этим утром непонятно зачем! Ах, вот для чего! Ах! Крик наслажденья взлетел к потолку бедной мансарды.

Вот и произведенье искусства. Вам было забавно следить за генезисом, я допускаю. Охотно. Но я еще смотрю на лицо спящей Флёрис. Закрывшей глаза, утомленной, не шевелящейся, и настолько, что я могу насладиться всеми частями тела ее, рассматривая. И лаская, если хватит смелости времени. Я ведь трус, это надо признать. Все происшедшее меня удивляет, страшит. Ну, как это можно – вторгаться в судьбу человека, я ведь не знаю почти ничего, хотя, кажется, ничего серьезного нет. Она спит на боку, разметав ноги, словно в беге спортсмен, безмятежен лобок с чудесными завитками, и сзади внизу ягодиц волшебные завитки, скрывающие – нет, обнажившие. Граница загара тут явна, вернее, почти. А вот грудь загорела вполне равномерно, и это есть доказательство, что Флёрис показывает ее солнцу, а быть может, и взглядам, ибо где найти уединение в солнечный день? Приличнее сидеть на балконе, если он есть, где ее видит не всякий, но только соседи, давно подсматривающие за ней, я уверен. Я бы подсматривал. Ах, как жаль, что мне не удалось подсмотреть ее штучки!
И нельзя будет теперь никогда, думаю я, чувствуя жар в моих щеках, принявших жар ее ляжек. «Ляжки» меня смущают, в русском они недостаточно элегантны. Как и ноздри. А между тем эти части тела весьма выразительны. Ляжки и ноздри. Чудные, гладкие. Трепетные, резные. Гм. Но на сегодня достаточно. Я отвез Флёрис домой по ее просьбе. Оставил ее у пятиэтажного дома со множеством кнопок звонков. На просьбу о чашечке кофе она сослалась на усталость.
Друг мой, послушайте. Да, именно вы, нашедший сии записки, здесь, на этом месте. Если вы их еще не выбросили, то вы друг, понимаете? Видите ли, Флёрис привязывает меня к жизни. Всё, что вы читаете здесь, ей обязано появлением. Вы думаете, я сам не читал и не знаю? Возьмите кого угодно, скажем, Толстого. Тут как тут вдруг появляется и она – поначалу томная и ленивая, а потом неистовая и страстная. У Достоевского то же. Ну, хорошо, Джойс, Пруст отбрыкались, да и Кафка. Они гении двадцатого века. Но до и после, то есть сейчас – куда там! Лолитофилия объяла юнеску, пробилась в университет, и только еще суровые камиказы противятся ей единственным способом – взрываясь вместе с тротилом, так, что трудно собрать и кости, а о ранимом легко органе продления рода нечего больше сказать.
Чувствуется замедление повествования. А все потому, что Флёрис исчезла с этих страниц, и если бы только это. Она ушла на несколько дней и из жизни автора строк сих, и всё пошло прахом. Вдруг захотелось вина как лекарства от скорби. По-русски, не так ли. А потом и книги сделались не столь интересны, и даже мой взгляд вдруг сам продолжил прямую линию плеча случайной прохожей. (Простите, как? В самом деле случайной?) И обнаружил изящную шею, основанием уходившую под ткань блузки, скрывавшую, но не окончательно, грудь. Однако прочь, наваждение, я хочу позвонить. Офелии, например. Но прежде я расскажу сегодняшний сон, его реальность нас освежит.
Сначала было много людей в полутемном зале, аплодисменты и крики восторга по адресу господина. Потом начали расходиться, и мужчина уперся руками в косяки двери и не давал никому пройти. И, обернувшись, сказал: «Потерянное поколение еще ничего. Потерянные колена, вот что серьезно.»
После чего я оказался за столом многодетной семьи В. Все кушали молча, а затем принесли мороженое под конец, какой-то музыковед его принес в качестве подарка. Он сидел рядом со мной, и оказался Дягилевым, и не просто, а источающим нестерпимую вонь, я видел по выражению лиц окружения. Затыкали носы. Он мне сказал, сверкая моноклем, одетый в форму эсэсовца: «Постыдитесь своих вставных челюстей, молодой человек. Вы стучите ими, когда едите десерт. Вы ведь еще молодой.»
«Кстати, знаете ли вы, в чем разница между мужчинами? – говорили напротив. – Так вот, муж – дровосек, а любовник – ледокол. Ха, ха!» Они жирно смеялись.
Я очутился на берегу реки или озера, неподалеку был мост. Всякий мусор плавал возле берега, со мной были дети В., и я стал мусор вылавливать, стоя на сплотках досок. Вдруг они отделяются от берега и плывут, и я, стоя на них, говорю себе: ах, они ведь были у берега, чтоб его не размывало. Доски пристают к другому берегу, я выхожу по щиколотку в воде; глубокая грязь, заброшенный цех завода. Странные существа, инвалиды, уроды, говорятся речи о литературе. Некто читает поэму: «Жар и жир. Было жарко, и она была жирной. Не стать бы убийцей». Два урода начинают ко мне приставать; голова одного сверху кома клейкой массы, хочу уйти, а они тащатся за мною, и никак от них не отделаться. Тут я с облегчением [проснулся].

Веселенькая подпрыгивающая мелодия. Он (опять втёрся и) побежал, подпрыгивая. Насвистывая. В то время он легко откликался и любил быть вместе со всеми. Ах, молодость! Он и смеялся охотно, открывая крепкие белые зубы, еще не омраченные табачным дымом. Они все тут же спешили по первому зову на новый спектакль: «А Чумаченко-то в роли Принца! Талантище! Как он с Обломовой на руках идет, плача, к обрыву!» Ну, и на выставку, и в кино. Скорее, отходит поезд! Бежим! Натали! Скорее, Бриггита, вечно ты возишься! Лора, копуша! Флёрис!
Он присел на скамейку бульвара. Сердце вдруг билось, словно хотело вырваться, наконец, из клетки, взлететь. Раскаленный асфальт и понурая листва усталых деревьев. Один – а вон и второй, возле памятника дедушке Лафонтену и его вороне с лисицей – каштан пожелтел, хуже, листья сделались ржавыми и почти жестяными, шуршащими на ветру. Это ли полвека итога существованию? Нет, нет. Не так. Сложилось как-никак пониманье. Теперь он не спешил договаривать фразу, останавливался на середине, ожидая хотя бы вопроса во взгляде: «Так что же?» И даже вопроса голосом речи. Семеро из десяти остановки не замечали, думали о своем, интереса не находили, ждали, чтобы уйти: они еще успевали к экрану на матч. Сегодня Гонадов играл, оправившись после травмы. Чумаченко играл сегодня Отелло. Белла Совкова продолжала играть важную роль в деле олигарха Сомова. Купец Калашников поигрывал новинкою скорострельной. Гидони на важном приеме наигрывал калинку-малинку свою. Писатель МакКакин пересчитывал выручку.
Он предвидел, впрочем, что летом жара будет усиливаться с ростом числа автомобилей. Их продавали все больше, в газетах горело весельем лицо министра: «Франция чувствует себя хорошо: автомобилей продано на один запятая семь процента больше». Нужно осваивать север, думал он. Скандинавию. Поскольку пустыня неминуема, она уже начинает заглатывать юг, нужно тянуться на север, ко льдам и фиордам. Ах, есть еще и Аляска. Леса, знаете ли, озера, увы, комары. Везде незадача.

В воскресенье все останавливается. Традиция тысячелетняя. Хочу я, например, подумать – и не могу. Я, я, я. Нельзя: отдых обязательный. Вчера, например, было воскресенье. Хотел пойти взглянуть на Флёрис хотя бы издали, но вспомнил: бутик-то ее закрыт в воскресенье. На мессу, что ли пойти, там все-таки люди, и важные вещи там говорятся, однако подумал, что и это всё знаю. Еще утро, а уже нечем дышать. Поехал в Булонский лес.
Есть место возле памятника авиатору Сантос-Дюмону, впервые пролетевшему здесь двести метров. Розы маленьким полукругом у высокой стелы растут, вдаль уходит равнина, а горизонт закрывают небоскребы Дефанса. Небоскребы французские, конечно, умеренные и со вкусом. На равнине играют в футбол небогатые люди, это спорт среднего класса. Другие запускают змеев, и таких иногда, что запускающий становится на тележку, а змей его, надувшись, везет! А есть некоторые с моделями самолетов: их детишки и одеты красивее, и рубашонку никогда не снимут, всегда честь честью в костюмчике. Видите, какая смесь эпох, положений и жанров. Приятная странность в душе, когда на такое смотришь, словно в одновременности сей отсвет того места, где беличье колесо человечества отменено, а жизнь существует. И для дополнения счастья выезжают на лошадях амазонки, для них вокруг равнины дорожка особая с рыхлой землей.
И так и было однажды под вечер: девушка лет двадцати, если не восемнадцати, мимо меня на коне ехала шагом, а потом увидела зрителя и заставила животное поскакать, да так ловко, что я стал аплодировать. А это амазонку еще пуще воодушевило (чуть не сказал «завело», так выразился приезжий из Московии дипломат, я слушал телевизор соседей). Она на дыбы коня подняла, ну, прямо как памятник Петру Алексеевичу в Санкт-Ленинграде, словно Наполеон в Сен-Готаре. Сама раскраснелась, смеется и скачет! Рейтузы на ней белые в обтяжку, естественно, жакет пригнанный к талии точеной, и картузик жокейский. Осталось руки простирать и взывать: остановись, чудное мгновенье мимолетной красоты чистой! Но не решился: вдруг остановилась бы, и что тогда делать? Приблизилась бы, увидела бы, что ошиблась… Пусть уж лучше все остается, как есть. Жизни сей присвоить не могу, нет, а вот пребывать в картине ее некоторое время – никому не запрещено.
Равнину сию люблю за безмыслие наступающее, наполненное какое-то, но не бессмысленное, это надо сразу разделить и отметить. Лучше всякого концерта мечтательного или выставки радужной, хотя, бывает, и музыканты могут окно приоткрыть или даже дверь, правда, редко. Даже если они и виртуозы невообразимые, то мало все-таки понимают. Прямо сказать, так почти ничего. А смысл искусства – вот он, прямо здесь, на поле, где команды бедняков играют в футбол, и крики их слышны, юноша бесшумно равнину пересекает, влекомый оранжевым змеем, и девушка едет на лошади, та идет, головою кивая. И даже еще рыболов сидит в широкополой от солнца шляпе, не двигаясь, и маленькая уточка идет, проваливаясь, по ковру из листьев кувшинок. Тут я люблю, признаться, по-плебейски тенниску черную снять именно для особых ощущений от ветра, который плечи и спину мне упруго поглаживает свежестью. Глаза остается закрыть и спросить себя: что это все значит? Почему это новое, которое ни с кем разделять и не нужно, и невозможно, я пробовал? Может быть, так смерть начинается, а я и не знаю, потому что как следует не умирал, хотя и думал, бывало, что вот, пришел час. Что ж, тогда хорошо всё. Если эта сладость и свежесть и есть предисловие, так сказать, извещение, то, значит, жизнь удалась.
Из дремы вывело меня то, что кто-то мне лицо трогал. Открыл я глаза: надо мной чудной красоты колени и бедра, уходящие в полутьму юбки, и там светятся веселые трусики в голубую полоску. О, думаю, я умер, и вот я в [магометанском] раю. А девушка восклицает: – Извините! Сильви, не смей! – и оттаскивает собаку за ошейник. Черная шкура блестит, девушка собаку тащит, а та почему-то радостно ко мне рвется, верно, приняв за знакомого, и я от умиления ответить ничего не могу. И говорю себе: спасибо тебе, литература, за миг сей прикосновения к сокам жизни! Ибо задремал я за чтением переписки двух гигантов, Флоберта и Тургеньева. Дай-ка, подумал вчера, почитаю.
Но сейчас не до них. На локте приподнявшись, смотрю девушке вслед, собака уже побежала за мячиком, а рядом с девушкой мужчина угловатый и рослый, и непонятно, кем он ей приходится. Может быть, брат и сестра, в их жестах друг к другу какая-то стертость, нет этой зрячести тел, какая бывает у любовников, то есть сходства движений, настроенности на одну волну. И долго еще взглядом из среды гуляющих их выбирал, пока они не скрылись за далеким шапито и толпою, где организовали какой-то праздник народный, слышались барабаны, испанская речь, и ветер доносил запах жареных сосисок.
Тем временем семья осваивала местность поблизости от моего возлежания, бросая бумеранги, и пренеумело, так, что они улетали и не возвращались к ним, а однажды бумеранг и вообще упал рядом со мною, и папа семейства закричал: Эксъюз ми, окей!
Ну, змéю бумеранг не товарищ, хотя тоже летает.
Дети, мальчик и девушка-подросток, перекрикивались по-французски, а мама звала в пять часов по-английски закусывать. Повернувшись к равнине, она протяжно позвала: – Дарси! Дарси! – Я проследил за ее взглядом моим. Девушка в роскошном спортивном костюме застыла в позе китайской гимнастики, я тотчас понял. То была «обезьянка, испуганная стаей летящих пеликанов». Черная ткань костюма поблескивала, как и красные стрелки и врезки, возникавшие неожиданно, когда расправлялись складки. Медленные движения Дарси очаровали и английскую даму, она перестала кричать и молча смотрела. Обо мне нечего и говорить, я не дышал, восхищенный, и любовался «тигром, спускающимся в долину». Но девушка уже побежала в нашу сторону, лицо ее улыбалось. Обильные веснушки на щеках не портили ее миловидности, нет, нет, скорее наоборот. Так умеренный недостаток нас, бывает, располагает симпатизировать там, где безупречность и блеск скорей б пугали, не мешая, так и быть, восхищаться. Места в совершенном нам нет, места для жизни, я имею в виду. Пойди, полюби-ка красавицу, открой ей свое сердце! А вот пожелать ее отличных бедер случается многим почтенным членам общества потребления, выдающимся членам академий и заметным членам политических партий.
Англичанин упорствовал в бросании бумеранга. И надо же, стало у него получаться. Может быть, до африканцев было ему еще далеко, да и до Африки от Булонской равнины не близко. – О, ноу! – кричал он с досадой. – О, йес! – с удовлетворением, если бумеранг, нарисовав в небе лекало, возвращался к его ногам. Дети и Дарси пили сок из бутылочек и хрустели крекерами. – Джерри, you’ll be late! – позвала она мужа, и тот вдруг все оставил и приблизился к ним, и они быстро собрались. Из наставлений Дарси сделалось ясно, что она гувернантка и что пробудет с детьми еще час, а потом должна привезти их домой. Наверное, дипломаты. Как они не боятся так просто гулять.
Бумерангометанием занялась девушка, но сразу она не умела бросить, как надо. Дети бегали, подбирая. Самый красивый большой бумеранг полетел и застрял в развилке сосны. Девушка встала в тупик: она замерла, не сводила глаз с дерева, мысленно прикидывая высоту. Та была небольшая. Если б встать на что-нибудь, например, лесенку, то легко дотянуться. Или на чьи-нибудь плечи. Она оглянулась.– May I help you? – спросил я, немедленно поднимаясь. Она не колебалась и секунды. Ей даже стало смешно: залезть на плечо господина! А я уже был у сосны и приготовил колено, и Дарси тут же поставила ногу и, подпрыгнув, ухватилась за ветку, подобная отчасти пантере, блестя костюмом. Подтянувшись, она поднялась мне на плечи. Я удерживал ее за лодыжки, как в цирке делают акробаты, и это было не просто, оказывается, другие все делают лучше, умело и весело, а мой позвоночник явно не был готов к подобному номеру. Я боялся ее уронить и тем самым упасть в ее глазах. Не знаю, как получилось, но я держал Дарси за бедра, боясь и наслаждаясь одновременно. – Эй! – закричала она сердито, но не оставила дела, а потянувшись, вытащила бумеранг из расселины в стволе. – Let me down, please, – сказала она тихо. Я согнул колено ступенькой и помог ей спуститься. Дети снова стали играть и бегать вместе с лохматой собакой, прибежавшей откуда-то слева, а Дарси уселась на коврик, обняв руками колени, и смотрела рассеянно вдаль, разговаривая со мной, точнее, отвечая на некоторые вопросы. Она оказалась американкой и студенткой в Париже. Простите? Из Мичигана. Она разговаривала старательно по-французски, борясь с роковыми ррр и твердыми л. А потом спрашивала сама, на этот раз по-английски, разговор ей доставлял удовольствие. Я рассеянно положил руку мою на ее. Она взглянула на мою кисть и засмеялась: – How old are you? – Я тоже засмеялся, сказал: – Сколько мне лет… Видите эту морщины? – Дарси посмотрела внимательно, приблизив лицо. От нее пахло парным молоком. – Внимание, хоп! Исчезли! (Этот фокус я знаю со школы, когда мы учились шевелить ушами и даже носами). – Дело в том, что я генетически измененный, – сказал я серьезно, – я хамелеон возраста (age chameleon) и легко становлюсь сверстником человека, с которым приятно общаться.
Дарси поверила, но лишь на секунду: – You, stupid ! – сказала она смущенно. Дети хотели есть. Близился час ужина, и они пошли к ярко-желтому фольксвагену, выставившему круглую спину из-за кустов сирени. Ее давно отцветшие бурые метелки качались в дуновениях вечернего бриза. Стало печально, как часто бывает при расставании. Дарси остановилась и обернулась. – Вы похожи на моего отца, – вдруг сказала она. – Однажды мы забыли ключи, и я залезла ему на плечи, чтобы лезть в форточку. Я вам позвоню? Вы мне позвоните?
Я просто весь вздрогнул. Словно невинностью своею она до струны сердечной дотронулась.
Подперев голову рукою, я лежал на Булонской равнине.

Луна всходит огромная, желтая с серебром. Ласточки с писком летают. Между ветвями сосен бежит луч маяка Эйфелевой башни. Небо еще светлое и прозрачное. Вот и вся очевидность. А за нею и вглубь, и вверх, и в даль устремляется мысль. Очевидности мало, то есть видения очами, глазами, то есть. Нужно ли говорить сегодня. Нужно, конечно, если хочешь сказать другому что-нибудь. Наконец-то в определенный момент этот поток существования народа и поколения разделяется на отдельные ручейки завершающихся жизней. Мой листик на древе, как тебя удержать еще немножко. Даже великие ничего на этот счет не сказали. Эйнштейн (в переводе «камень», а, может быть, «на камне сем») – и он не произнес ничего. Кутался в плед и молчал, а ему читали античный роман «Анабазис». На что же мне опереться. Вдруг как зазвонил телефон, я вздрогнул от неожиданности, и ужас меня объял, налетел, как порыв ветра, и умчался к другим.
Еще странно, что можно иметь хоть какое-нибудь представление. Европа, говорят, Америка. И цифры несут, статистику, где все сосчитано и ничего не проверено. Даже обыкновенная история нашей эры. Иисус, например, Христос родился, видите ли, на три или четыре года раньше. Раньше чего? Самого Себя? Охотно допускаю. С тех пор говорится, что-де год-то не 2000, а 2004. Но ничего не изменилось, как было, так и осталось. Оглянуться и поразиться, в каких зарослях «может быть» и «вероятно» нас поселили. Всего лет сто, как «Бога нет», а уж расфуфырились, написали диссертаций горы. Но это фасад, витрина, а что там в глубине квартиры и семейной жизни – да что ж, все то же самое, что и повсюду. И однако. Вот, думал я, мерзкий прыщик, не скомпрометировал бы он меня перед Офелией, мы как раз договорились вместе пойти. Взял и выскочил слева от носа. Я и так его, и этак, и соком алоэ, и йодом, и касторкой. Понес его ко врачу. Он с интересом на него посмотрел, малую толику взял гноя и унес. А потом кричит: «Подойдите, взгляните, какое чудо!» Стал и я в микроскоп смотреть, да не в простой, а в самый большой в мире электронный. Словно над городом я оказался странным, повис над движением овалов, палочек, нитей, и все это пульсирует, живет прежестоко. «Это же Кандинский! А вы говорите – гной», – сказал он мне укоризненно и немного свысока. Но все-таки мазь прописал. И Офелия ничего не заметила. В ресторане было темновато, свет убавили для интимности, и большой аквариум загораживал люстру. А когда я ввернул в разговор: ту би ор нот ту би, она прыснула и потом начинала смеяться, когда я поближе старался устроиться.



Сейчас выражу отвращение. Эти-то совсем аплодисментами тех забили, ни вздохнуть, ни покаяться. Их, вероятно, тошнит, а эти хлопают, и ничего нельзя сделать. Даже подумать некогда простую мысль: «Что за дрянь мне суют?» – Потому что крики «ура» парализуют всякую осторожность, у русских это просто, два-три заводилы в шахматном порядке спереди и сзади, на улице, конечно, танк с пушкой на выход, и вот уже все счастливы и свободны. Ну, что же, фамилии оглашать?
Пожалуй, нет. Имена злодеев на дно тянут, а их множество, даже те, кто у всех на устах. Нет-нет, философская мысль дороже, она призвана мир объяснять. Вот и сегодня. Лежу я на равнине Булонской в полной безмятежности. Людей совсем мало, все в отпуск уехали. Луна висит огромная полная, и уже знаю, что кратеры на ней от метеоритов (не дай Бог такой на нас упадет, и начнется, что воды и воздуха даже для лучших, богатейших людей разных стран не хватит). Вдруг мне мысль приходит в голову: почему Гоголь за границей писал? А? Русский, казалось бы, писатель, правда, украинского происхождения, но тогда это неважно было. А потому, что удобнее о привычном рассказывать иностранцам, поймите вы, друзья мои. Подробности выплывают, свежесть взгляда и прочее. Иностранец европеец ценен как наблюдатель. И аборигенам лучше. Они тут даже не знают, что досыта едят, потому что начиная с 68 года так всегда было. Русские поглядят и напишут: досыта французы едят, и даже живущие у них иностранцы. Вот как мне удалось пофилософствовать.
Господи, да отчего же хорошо мне так? Неужто опять меня, муравья, заметил? После ужасов-то сих всех вдруг отдых дал, пожалев перед смертью?
Раньше я случаи собирал, копил. Нет, думаю, этот вот очень хорош, не буду его здесь рассказывать, а еще подожду более интересной обстановки. Как перл тоже не ко всякой одежде годится, да и люди – вдруг Флерис (уехала на две недели в Марокко: выиграла в лотерею) или даже Денизу (она позвонила, сказала, что едет в Стокгольм с делегацией) в дискотеке всю в поту встретить странно было б, не так ли. Копил, не рассказывал. А потом смотрю – забываю. Записанное забываю, а уж запомненное и подавно, и справиться негде. Пока молодой был, у мамы спрашивал, она всё обо мне помнила.
Гоголь, если к нему вернуться снова, великий писатель, говорят. Разве я протестую? Да я первый спрошу, если мне книгу Чумаченко предложат: столь ли он велик, как Гоголь? Нет? Так унесите эту книгу и переведите ее на все индоевропейские языки, может быть, хоть это ее улучшит. А с вами я не согласен по другой причине: Гоголя ли вы читаете? Не другое ли у вас на уме, Владимир Иванович, когда вы персты в щепоть складываете и ко лбу задумчиво несете? Не то же ли самое на уме у вас было, когда вы при царе Горохе Сергеиче медленно доставали наган? А?
Не видишь ли границу в 2000? Ему бы там остаться, а он уже сюда перешел и норовит устроиться и утроиться. Коли так, говорю, хватит кровь лить или сосать, кому как в зависимости от убеждений и образования. А они хотят сюда и опять лезут, хоть снова эмигрируй, да теперь уж некуда. Раньше-то, конечно, кровь выгоднее было лить, сами понимаете, контекст эпохи таков, а теперь настало время кровь сосать. Раньше чекист был умом и совестью народа русского, а теперь, спасибо приват – простите? – изации – чичикист, не зря я на Гоголя намекал. Вперед, чичикисты! За уродину, за Шаталина, за калина-малина! А кто аплодировать всей командой по авторитетной команде не научился – того на погост и баста.
А еще газ такой изобрести. Пока он в Сибири – газ как газ, горит хорошо, ярко и жарко, сидят буддисты в Улан-Удэ и китайских курочек жарят. И пошел он по трубам, пошел, потек, огогого! А как границу перетек, свойства его меняются. Горит-горит, а потом вдруг кааак жахнет! И все вдребезги. Пятью конкурентами меньше.
Бред, да? Совсем ли ненужный, ведь и бред для чего-нибудь хорош, аплодисменты, например, переходящие в овацию, переждать. Скорее позвонить кому-нибудь, чтобы с ума не сойти. – Алло, это кто? – Простите, кого вам нужно?
Сразу не могу сообразить, листаю лихорадочно записную книжку. Кто мне нужен? Мама? Любимая? Дети? Господь Бог? Да кто ж отзовется? Да мне все нужны.
– Я хотел бы поговорить с госпожой Офелией. – А., это вы? Я хочу взять у вас интервью. Вы можете приехать?
Предлог, разумеется.
С каждым очередным цифирным кодом и интерфоном делалось страшнее и яснее, какое доверие ему (пакостник, мне!) оказали. Лестница белая с ковровой дорожкой, прихожая, наконец. Голос женский слетел с потолка: – Извините, я заставляю вас ждать. – Я осмотрелся. К стене придвинута пологая витрина с приятным освещением, рядом стоит рыцарь в полном вооружении, найденный, разумеется, не в раскопках, а в лавке курьезов. Однако и совсем новый он не дешево стоит. Забавно иметь его дома. Несколько стульев, стол геридон с рюмками, ваза со фруктами. Наконец, заглянул и в витрину. На желтом бархате покоились бриллианты. Редко кто умеет разложить драгоценности с таким вкусом. А вот она может. Давала знать о себе культура, передаваемая из поколения в поколение, из банка в банк. Особенно красив бриллиант в окружении изумрудов, камней свежести, но лучше, если зрение встретится прежде с пояском сапфиров: это прохлада неба предвечернего августовского, переходящая в зелень сада.
Обычно смотреть на драгоценности скучно. А сейчас я увлекся и не сразу почувствовал тепло дыхания на шее. Офелия, надо думать. А впрочем… я повернулся. Я заранее знал, как поступить: обдать горячей волной симпатии. Броситься и не отпускать до тех пор, пока не поцелует. И прочие жесты, какие прощают лишь знаменитости.
– И вы не боитесь хранить ваше богатство в квартире?
– Все камни искусственные, друг мой. Что вы мне принесли?
– Офелия, а у вас есть… Гамлет?
Она неожиданно засмеялась, точнее, захохотала, да так, что я испугался. Упав в кресло, до слез.
– Ну, напиши мне его! – кричала она истерически громко. Я взял ее руку: – Простите, я не хотел вас… вернее, наоборот, я вас очень…
Она глубоко вздыхала, чтобы увеличить приток кислорода в легкие и успокоиться.
– Хотите что-нибудь выпить? Уиски? Ром? Хемингвей, помните, его пил, называя горючим. Почему же говорят «горючие слезы», скажите на милость? Пойдемте в салон. Вы любите, конечно, Достоевского? Нет? Толстого? Хотите чаю? Русские любят чай. Вы русский? Что это? Это вы написали?
Офелия приблизилась к окну, так, что луч солнца очертил ее бедра и ноги под покровом длинной светлой юбки. Она развернула листок.
– Так много? Это статья? Ваши ответы?

«Люди русские жалуются на хлеб французский. Пухлый какой-то, говорят они, ешь его, ешь, и не можешь насытиться. То ли дело еще при коммунизме придуманный «обдирный». Замечательный хлеб, и такой вкусный! Некоторые выбрали, как говорится, свободу, а потом затосковали по обдирному хлебу и возненавидели булку «багет», то есть «палка», которую вся Франция ест. Хлеб белый, пшеничный, а плохой. И тут, братья и сестры, замешана идеология, точнее, на идеологии замешан хлеб сей белый. Потому что его ела знать перед Революцией (не нашей Октябрьской, а ихней Великой), а черный ели низшие сословия. После террора все стали есть белый хлеб, – если был, конечно, – ради эгалите, а черный почитался с тех пор хлебом рабства. Ныне все по-другому: богачи едят черный, ибо медицинской наукой доказано математически, что белый ведет к осложнениям из-за отложений [холестерина]. Бедняки черного не едят по-прежнему, потому как это, дескать, хлеб рабства, да он и заметно белого подороже. Русские не находили понимания у местного населения. Прежние русские, потому что новые сразу определили, где здоровье и долгожительство, и к нему устремились.
Форма багета. Со времен средневековой Сорбонны, напитанной Аристотелем, форма есть принцип важнейший. Каждое утро происходит демонстрация намерений лиц, выходящих с багетом из булочной, то есть с округлым тонким хлебом длиною почти в метр. Молодой мужчина несет его на плече, словно винтовку, пожилая женщина почти влачит по земле. Средних лет строго по-чиновничьи одетый не знает, как взяться. За конец или посередине, всё ему неудобно. А студентка размахивает им весело, забавляясь фривольным намеком.»
– Это, надеюсь, не всё?
– Перевернитесь… простите, переверните страницу.
На обороте ничего не было. Взяв из рук ее лист, я увидел, что все перепутал и принес вовсе не то, что следовало бы и что хотел принести.
К счастью, из кармана потащился еще черновик.
– Вот, если можете…Это набросок эссе.
Офелия читала издали, листка в руки не взяв.
«Ох, как хочется в ладоши похлопать! Звонко, громко, от души! Свое значение в переполненном зале! Легкие расправить, набрать воздуха чистого и крикнуть так, чтобы все услышали во всем мире: браво! И они все оглянулись и посмотрели: кто это так громко крикнул «браво»? Неужто он, я, то есть? Омниворов Валерий? И как хорошо – да и не крикнул, а возгласил, даже в зале как-то сразу стало по-весеннему просторно! А когда оглянулись, то Омниворов снова приосанился и весь в движении к сцене протяжно, звучно слово пустил плыть над головами: Брааавооо! И тогда половина зала к нему повернулась, хлопая звонко в ладоши. Ему аплодируя. И другие окружили его, приветствуют, на спектакли зовут, так что того певца совершенно забыли, хотя он и был причиной колоссального успеха аплодисментов Омниворова».
– Я знаю его, – сказала журналистка. – Он возглавил проект использования айсбергов для разведения пингвинов.
Ну и ну! А прикинулся меломаном!
– Мысли и даже идеи есть, – сказал я негромко, – а вот социального не хватает: людей, которым сие интересно, связей, ночлегов у знакомых, а самое главное – взглядов почти влюбленных. Мужских и женских, а то и тех, и других. Вот пища-то, вот!
– Слушайте, вот крекеры, кушайте. Вы странный, А.[лтурин]. Расскажите, как вы проводите день.
– Начинаю его с дневника: заметки случайные и намеренные, письма, а потом все растекается по рубрикам и адресатам. Или вот еще: [возбудить] вдохновить себя мысленным представленьем красавицы, например, певицы Лолиты Будкиной, а потом возбуждение ловко на другой предмет перенаправить: переустройство ли земли русской, или организация всемирной Европы, происхождение (или конец) мира.
– Так вы сублимируете?
– Милая акварелька, – сказал я, рассматривая ее, обнаружив в простенке между окнами. – Что это?
– Пикассо.
– Не верю!
– Что с вами? Вы не в театре.
Живописец изобразил «Автомобиль» перед прудом с кувшинками, знаменитыми ненюфарами. В глубине сада видна была дама в розовом платье, распахнувшая блузку навстречу утреннему движению воздуха. Чудная акварель! Правда, колеса не особенно удались, да и окна «Пикассо» получились смешными. Педали вышли отлично.
– Дорого заплатили?
– За эту?.. – она едва не обмолвилась: «…дрянь».
– Вы читали роман «Забыть обо всем»? – вдруг спросила Офелия. Из газеты я знал содержание этой отчаянной книги, переведенной на 111 языков. В ней говорилось о страстной секретной связи писательницы с советским шпионом. Несмотря на десятилетнюю подготовку, сей оказался в любви новичком. А попался, как все они попадались во время холодной войны: застегивал ширинку на улице, выйдя из туалета.
– Предположим, и что же? – Я уклонялся от прямого ответа, желая выиграть время.
– Мне хочется обо всем забыть, – сказала Офелия.
– Поступите в монастырь, – посоветовал я.
– В какой же? – она медленно потянулась достать ненужную книгу с самой верхней полки. Медленно. А годы бежали. Язычок на застежке молнии украшен был серебряным яблочком. Красиво, удобно, легко. И он поддавался. Shake milk and spear, подумал я почему-то. Мне было жалко Офелию.


Назовите, если нетрудно, мои записки «Проза миллениум». Приятней было бы считать их поэзией, однако грешно прозу называть поэзией, даже косвенно намекая, это озлобит Жаркова. А он пропесочить сумеет! Поэзия – не название, нет, а особое звание; иногда – на прием в посольство по случаю. Пирожки, кулебяка. Правда, Гоголь из зависти к Пушкину назвал свои фантазии «поэмой», ну, ему простили. Да поэма не обязательно еще и поэзия. Один старик, которого я навещал в доме призрения, часто рассказывал о состоянии ванной в его жилище: краска свисала лохмотьями, краны текли, из разбитого окна дуло, в углах развелись грибы и плесень. «Не душ, а поэма!» – заканчивал он. Старик был французский, наш бы поэзию с ерундой не сравнил (если б выжил, конечно).
Пусть бы он сделал такое! Попробовал только! Профессор Штруфе (он же Икс Игоревич Йорике) проверил бы сиропоскопом и выселил. Со мною он такое проделывал: понимаете теперь, дорогие, «проза» безопаснее. А миллениум просто нравится. Слышится «милый», «лень», «ни-ни», «ум», все качества лучшие души славянской, загадочной. Слово французское «миллезим» тоже подходит, но значит лишь виноград да вино превосходное. Конца света в нем не хватает.

Опять нет вдохновения. А жить хорошо. Это и беспокоит. Так бывает, что сидишь и слушаешь музыку мечтательную, и совсем позабудешь, где ты, зачем, сколько осталось и кто завтра должен поехать, жизнь сплошной кажется, крупинка к крупинке, словно синева небесная чистая свежая, и никого нигде никогда не расстреливали, и Господь Бог еще с нами, и ведь только на руку взгляни, на живую, ведь чудо, чудо, что миллиарды клеточечек и молекулок вдруг все в едином движении невидимо соединились – и ветку сирени цветущей к лицу приблизили! И такое выражение лица сделалось у Машеньки – божественное, непередаваемое, – вот ведь и есть жизнь, сотканная из чудес. Вот тут и нужно остановиться. Ведь всем хватит, всем! Понемногу, а хватит не умереть.
Откуда ж этот пот прошибающий, бег страшный, головы разбитые, а? Аплодисменты безумные и крики якобы восторженные – да что ж такое, откуда непроницаемость страшная?
Пусть ветер меня поглаживает по спине, от жара и зноя оберегая. Век-то новый, неизведанный. Народы стали пробовать всё. Раньше некоторые только отваживались, пионеры страсти и опыта. А теперь миллионы. И это уже другая совсем обстановка. Но пока еще войско в предместьях стоит, министры побаиваются и рассчитывают все удержать. Спать, спать. Ночь приносит совет, говорит французская народная мудрость. А они обхитрили в том веке, избавились и от войны, и свободу сохранили. Спать, спать, звонить уже никому не буду, опять на неустройство какое-нибудь попадешь, не дай Бог, на хлопоты вокруг водочки и вообще потребления. Бессмертия ни на грош.
Смерть вошла в мир человеком: животные не знают трагичности смерти. Нравственность прячет от нас ее мощь, непреложность. Радио снова транслирует хрипы и стоны Римского папы, и всем любопытно, выкрутится ли он. Да вот и он не сумеет. Как все. Великое равенство исчезновения: его не колеблют аплодисменты и саркофаги. Ну да, хочется продлить нажитую власть туда, в неизведанное; клали и скифы мешок с зерном рядом с покойником, а греки монету в рот, русские – партбилет.
Да кто я такой, чтобы надеяться? Вон сколько их, безнадежных. Пожили и эти, а вот теперь не живут. В один день, в один час прекратились. Ну и что же? Живите, как муха, как бабочка: летайте в лучах солнца! Ведь так красиво смотреть! И пойте, пойте гимн творению! И пейте, пейте нектар! Ах, [д]ура[ки, д]ура[ки.] Ну, ничего, ничего.
Традиция, говорят, предание. Да, да, да только Тот на кресте, а эти в лимузине. Вот и весь фокус-покус. Тот весь в крови, а эти все насчет деньжонок.
И угрозы наскучили голому королю, которого-де мальчишка изобличит. Все теперь голые, а во-вторых, какие уж теперь короли, все больше председатели да президенты. А их нудизмом не испугаешь, они сами зануды.
И солнце садится, и смерть все ближе. И открыли десятую планету в кромешной дали, но не уверены, что это планета. Рано утром видение: сужение всего, сморщиванье. Все меньше могу всего. Ловкости никакой не стало, никакого удобства в движении. Ударяюсь то ногою, то головой, то тем и другим сразу. А уж локтем лучше не шевелить.

Вчера снова лежал на Булонской равнине. Бегали крепкий мужчина в белых трусах и тенниске и юная женщина в черном с белыми врезками на лодыжках. Я лежал и читал, и смотрел. Она показалась мне похожей чем-то на О. Пробегая, она оглянулась на меня с интересом. Спустя время они делали второй круг, и мужчина разговорился с запускавшим модель самолета. Женщина, подождав, побежала, и ясно было, что она бежит ко мне, но я отвел взгляд, и она раздумала и спохватилась, и побежала опять впереди спутника своего, делая балетные прыжки. Уселись они на траве друг напротив друга и занялись гимнастикой: упершись пятками в пятки и взявшись за руки, тянули друг друга. Так и качались, словно качели, вызвав в моем воображении совсем другой образ, фрейдистский какой-то.
Не приманка ли это естественного отбора, что красивые так привлекают? Значит ли, что в красота ценна сама по себе? Не признак ли таинственных качеств человечества?
Блеск, блеск и красота, а потом мрак, мрак. Во мраке как повторять то, что говорили во блеске? Помалкивается. Повторяют сказанное во блеске те, кто еще там, там, во блеске. В силе. Зачем им знать, что потом будет мрак? Пусть еще подышат, покушают, понаслаждаются гладкостью и протяженностью.
Дай-ка помечтаю о Дарси. Вот польза влюбленности: спеши к ней, мысль и перо, ради продления возможного рода туда, туда, друзья мои, туда, о, Господи, помилуй! Если посетил вас Господь – никуда не ходите, друзья мои, ни к жирным, ни к спокойным, только потеряете время, а дар энергии разорите по дремучим ушам и взглядам!
Как бы неологизмы не одолели, проклятые. Пойди, пойди, прицепись к новому явлению, словно к проезжающему автомобилю, протащит он тебя тридцать шагов, а потом еще проползешь немного. Дело не в действиях, конечно, не в повторениях их, на это рассчитывают беспамятные и не понимающие, а в понимании. В понятии, вот как. Даже если нас совсем мало, неважно, главное, чтобы хоть один понял, а потом он остальным расскажет. Если он даже в прошлом понял, то дойдет и до нас, с опозданием, а дойдет. Главное понять – дверь ли это, или окно? Туда выйти можно или только выглянуть? Вокруг меня или вокруг него вон того? А? Или вдруг как загремит труба в небе – и оттуда истина упадет? Или, наоборот, глаза закрыть и от всего отключиться, и из темноты из-под кепочной воссияет она, невидимка великая? Некоторые советуют дожидаться спокойно, пока душа уже ничем не держится и сама отбывает куда-то: душа-то моя, я, то есть, сам я, бедняжечка, «туда, туда, где не попущена беда», как сказал поэт.
Ткань, ткань! Борцы требуют выдернуть старую нитку как ненужную, вредную. Да только кто ее проследит до конца, где она проходит и что скрепляет? Вон тот насмехается над Папой Римским, выдающийся пожиратель кюре, по-русски сказать, попоед. Да только внучок какой-нибудь современный от печали-то вдруг наложить руки на себя соберется, или перестрелять приятелей вознамерится, или на сестру свою, а та его фразой из энциклики огорошит: жизнь священна! – скажет. И отложится ужас, а может, и отменится.
Вдруг на аллее неподалеку автомобиль остановился, и никто из него не выходит, а окно открыто, и там радио включено, и «Страсти» играют, мелодию прощания последнюю, и женский голос поет «и там положили Его…». И всё, конец злости и насмешливости всякой, и только мысль: Боже, не покидай меня, ведь весь страшусь и ничего не знаю, да это еще полбеды, а вся беда-то в том, что никто ничего не знает. Неужто все-таки так всё и было, и правда и есть?
Кто еще так миг выбрать может, чтобы в самое-самое яблочко попасть, точнее не бывает? Вот так на автомобиле подъехать, чтобы и запел голос женский, и именно «Страсти», и чтобы сердце было расслаблено и мягко, доступное со всех сторон и насквозь?
Другие загородятся, конечно, случайностью, потому что не видны все нити и связи, и шансов увидеть их нет. Но вот что странно: случайность идет хорошо к веселому здоровому лицу, а когда вдруг мешки под глазами да желтый язык, тогда случайность на ум не приходит, а оглядываешься на любое «смотри» да «послушай».
Блеск, блеск и красота, а потом мрак, мрак. Во мраке как повторять то, что говорили во блеске? Повторяют сказанное во блеске те, кто еще там, там, во блеске. В силе. Зачем им знать, что потом будет мрак? Пусть еще подышат, насладятся гладкостью и протяженностью. Пока глаза видят, то и голова работает. Голова работает, пока глаза видят. А потом уже никто ничего не видит и ничто не работает, но на это наплевать тем, у кого работает, даже если из последних сил. А между тем если и понятна, и желанна многим глоба… у, новослов! – …лизация, – а тут они чемпионы, особенно сзади – то никто не хочет – и даже и слова нет нужного – тайморизации, например, когда бы все объединилось в некую общность всех от младенчества до старости и вообще смерти, и даже после нее. И прибавить бы еще сюда и время до рождения, потому что именно тогда душа человеческая знает всё. Вот был бы настоящий прогресс. А не миф.
Кстати, о мифе: о Сизифе (о нем всегда кстати) помнят только, что он обречен закатывать камень на гору. А ведь он заковал богиню смерти Танатос в цепи, и для ее освобождения послали Ареса, бога войны, поскольку люди умирать перестали. Каково? Да это штука посильней Прометея! Странные, право, греки: богиня смерти может ли быть?
Скорее позвонить кому-нибудь, пока снова не началось. – Алло, Дарси? Где вы? Что с вами? Почему не можете? Well, я приеду. Вы сами приедете? На велосипеде? Но это опасно! Вы знаете, сегодня суббота, и многие водители пьяны. Нет, я не запугиваю. Да, мое прошлое: да, я боюсь. Ждите меня у подъезда, умоляю, ни шагу вперед! Я приеду и пойду с вами рядом. Нет, меня нельзя задавить, у меня разрешение от. Бога ради, не шевелитесь! Я вам всё объясню.

«Мосты» №5, 2005, Франкфурт.