Friday, June 03, 2005

III. Девяностый псалом

Bokov Zona III
Поздний зимний вечер в Шампани : повсюду закрытые ставни. Впрочем, освещены окна кафе, но уже перевернуты стулья и подняты на столы. Хозяин подметает пол. Два посетителя молчат у стойки : переговорено обо всем, но они никак не могут расстаться. Никто не спешит своему одиночеству навстречу.
За церковью, при входе на кладбище, лежат доски. Удача! Из них можно устроить сиденье и, забравшись в спальный мешок и завернувшись в пленку, блаженно заснуть. Сидя на деревянном. Натрудившееся тело накопило тепла часа на четыре бездействия.
А потом сон прервался: первые иголки холода кольнули в спину и ноги. И погода стала другой: туман стоял накануне, а теперь ветер нес жгучую водяную пыль.
Ночь. Едва угадывается линия горизонта. Далеко-далеко вспыхнул и прошел по небу луч автомобильных фар. Белесое пятно обозначает большой город: вон там, несомненно, отсветы Реймса. Ветер, и его тонкий свист в проводах. На моей голове – капюшон. Пленка покрывает рюкзак и спину, и грудь. Ледяная пыль. Ночь.
И блаженная отрешенность: нельзя ничего изменить. Вот когда течение жизни и течение времени совпадают. Другими словами, если нет никаких вариантов, то тебя подхватит мощный поток бытия мира: как, уже прошел двадцать километров?! Не заметил.
Это странное «сжатие» расстояния. «Неподвижность» часов. О чем говорит Иоанн, к сожалению, не объясняя: «и тотчас лодка пристала к берегу, куда плыли», – когда ученики приняли в нее Иисуса, шедшего по морю (6, 21). Таинственное «тотчас».
Не тому же ли удивлялся врач, оперировавший Папу в день покушения в 81-м? Путь до больницы он проделал за нереально короткое время.
Рассвет застал меня в городочке Аи. Он известен в России как марка шампанского (где-то мелькнула в каких-то стихах).
Первое, что нужно сделать, это найти почту. Нет, не отправить письмо, а согреться: в общественных учреждениях топят.
В крошечном отделении связи нашелся и стул. Сел на него, чтобы – вот так, в тепле, не двигаясь, – ах, какое блаженство – пятнадцать, ну, двадцать минут, дольше неловко… И, едва сев, уснул.
И проснулся от взгляда. Служащий смотрел на меня, приподнявшись, через свое окошечко, немного с удивлением, с чуточкой сочувствия. На его лице начиналась дружелюбная улыбка.
– Господин, благодарю вас, – сказал я, выходя.
Дальше простиралась площадь с ратушей и торговлей. О, булочная! Открывается дверь, и из нее несется умопомрачительный запах свежего хлеба.
(В моей памяти раздался крик, и я сразу все вспомнил. Весна 86-го в Париже, рядом с больницей Сен-Венсан-де-Поль, где находилась моя дочь Мария. Идя к ней, я купил себе хлеба на обед. Я попросил булочника разрезать длинный хлеб пополам – свежий, замечательно пахнущий, еще теплый хлеб, – и вышел с ним на улицу. И вдруг из толпы, изверженной станцией метро, ко мне бросился человек. Он закричал пронзительно-тонко: «Господин, дайте мне хлеба! Господин, дайте!» с тем акцентом, который выдает испанца или португальца. Или приезжего из Латинской Америки.
Я сунул в руку полбулки. А потом сообразил, что мог бы отдать все.
Но он уже исчез.
Его крик оставался со мной неделю, вдруг взрываясь в памяти. И теперь, два года спустя, я улыбнулся ему как старому знакомому).
В булочной было несколько человек, когда я осторожно вошел. Я не стал бы просить, если б не было никого: продавщица если б и подала хлеба, то, может быть, не по расположению сердца, а просто испугавшись бродяги.
– Извините меня, мадам, – начал я, – может быть, у вас осталось немного черствого хлеба, который вы могли бы дать бесплатно?
Момент был неудачен. Булочная едва начала работу, и желание торговать еще не насытилось. Как и во всяком занятии, в торговле приходит усталость и посматривание на часы. И тогда почему бы не дать – вон тот, например, подгоревший батон? Но так рано…
А посетители насторожились. У них не было готовой реакции, и они ждали ответа почти с таким же интересом, как и я. Ответа, несомненно, хозяйки: наемная продавщица пошла бы спрашивать, что делать.
– Господин, я очень огорчена, но у нас не осталось черствого хлеба.
– Госпожа, я вас все-таки благодарю.
– Не за что, господин!
Суровый городок. Разумеется, в стихах он наряднее: «Я послал тебе черную розу в бокале / Золотого, как солнце, Аи». На то и стихи, да еще в Петербурге сто лет тому назад.
Читатель с хорошей памятью поправит: «золотого, как небо».
И ошибется: безнадежно серое небо брызжет в лицо ледяной пылью.
Многовековый собор св. Бриса как бы упрекнул меня своим видом – и утешил одновременно: своими готическими стрелами, порывом вверх, отрешенностью. Булыжная мостовая перед ним, зеленый мох. Этот ли Брис – ученик св. Мартина (Мартына Милостивого), споривший и ссорившийся с ним, и все-таки его преемник в Турской обители и тоже в конце концов святой? Он.
Аи стоит на канале, идущем параллельно Марне и соединяющем эту реку с Рейном в Страсбурге. А на Марне стоит Эперне, «столица шампанского». Участок дороги между ними совершенно прямой – как и все пути, которые строила армия, от Юлия Цезаря до наших дней. Эти военные дороги для одинокой пешей ходьбы трудны. По линейке прочерченные на карте, они короче всякой другой, естественно сложившейся, вьющейся в складках рельефа от села к селу. Батальону тут маршировать хорошо. А для одиночки она нескончаема: нет этапов. «А теперь дойду во-он до того поворота… а теперь…» Этапов нет, и усталость приходит гораздо раньше.
И голод сильнее. И кстати поразмыслить о нем, если уж нельзя позабыть.
Например, его роль при ведении ветхозаветных «священных войн». Не зря монахи называют пощение «озлоблением плоти». Лишенная пищи, она становится злой, раздраженной. А солдату предстоит сражение. Противник делается виновником страдания тела от голода, препятствием к насыщению. «Убить его, и тогда можно будет поесть!» А есть нельзя до вечера – до победы. Тело солдата спешит, оно хочет заставить время пройти поскорее! Действия приобретают стремительность, натиск стал мощным, армия – непобедимой. До вечера.
Вот приказ Саула накануне битвы с филистимлянами: «проклят, кто вкусит хлеба до вечера, доколе я не отомщу врагам моим. И никто из народа не вкусил пищи» (1 Царств 14,24). Кроме Ионафана, его сына и любимого друга Давида (в будущем), не услышавшего заклятья отца. Он поел меда в лесу, и «просветлели глаза его». Изобличенный, он должен умереть.

Удивительна незначительность количества пищи, от которой просветлели глаза. Если у вас есть терпение, то я найду сейчас точную цитату, чтобы уж быть точным до конца.
Отвернувшись от проходящих машин, закрывая книгу от водяной пыли… вот: «протянув конец палки, которая была в руке его, обмокнул ее в сот медовый и обратил рукою к устам своим, и просветлели глаза его».
Только-то, что глоток. Реакция тела несоразмерна. «Абсолютный» голод имеет огромный вес, и его уничтожает малейшая пища! Голод не исчез, но теперь он другой, потерявший в значительности.
В этой несоразмерности что-то сквозит. Огромность полного голода, но мгновенно вернулась обычность, если чуточку съесть. Тут кроется какая-то «имматериальность» – спрятана «подъемная машина» абсолютного усилия полного голода – к небу ли, к Богу?
Полный голод ведет к умиранию, и тело отчаянно сопротивляется. Но ведь смерть, то есть освобожденье от тела – обязательное условие бессмертия. Хотя бы и не доведенный до конца, голод делается интереснейшей репетицией смерти и Встречи: о, так хочется заглянуть туда!
Если чрезмерная прямизна пути его удлиняет, то голод шаги убыстряет, думаю я, достигнув окраины столицы шампанского.
Если «не есть» делает злее, то, конечно, «есть», да еще «есть вместе» служит примирению. И наше время не отличается от ветхозаветного. Любой деловой ланч, «обед» на переговорах министров и глав восходят к тем временам, когда, примиряясь, Иаков и Лаван «едят хлеб вместе», когда едят вместе король и свита, Саул и Давид. И Исаак благословляет Иакова, поев вкусного блюда, и даже для обманутого и опоздавшего Исава находится несколько ободряющих слов. Хотя и не благословение: тотчас второй раз пообедать невозможно, даже опасно.

Водяная пыль сменилась мокрым косо летящим снегом. Философствовать стало труднее: слишком сильны стихии и стенания плоти. Вот последний резерв: терпение, молча. Если и его почти уже нет, то есть еще привычка терпеть.
Наслаждение мига: дверь хлопнула позади меня и отсекла непогоду. Зал ожидания на станции Эперне. Теплая батарея: о, блаженство рук, положенных на нее; чувствую, как расправляются мускулы лица, и оно становится мягким.
Громкоговоритель объявил о прибытии поезда на Париж, и все ожидавшие вышли. Осталась только скромно одетая женщина лет тридцати пяти. И раз, и два она подходила к двери, и возвращалась, и взглядывала на меня, словно желая что-то сказать. Скрип тормозов подошедшего поезда придал ей решимости.
– Господин, извините меня. Что вы сказали бы, если бы вам предложили маленькую купюру?
– Госпожа, я был бы весьма признателен…
– Тогда вот, возьмите, пожалуйста! И всего доброго!
Она вышла, а я остался стоять с двадцатифранковой бумажкой в руке. Так кстати, что никого не было. Эти спазмы в горле… и глаза обожгло…
Он взглянул на тебя, и увидел твое бедствие, и у Него было это сердце и эта рука, чтобы тебе помочь. Благословенна страна, где вырос этот человек, благословенны растившие его!
И я еще сморкался и восклицал, пока не стали собираться пассажиры к следующему поезду. Я отправился купить хлеба, много хлеба. Еще захотелось зайти в Нотр-Дам, стоящую вблизи станции, посидеть в густеющих сумерках. Купить и зажечь свечку: труд обернулся праздником, в тесноте обозначилась дверь – пожалуйста, вздохни и не унывай!
Бог неожидан.
Ночевать я вернулся в тот же зал ожидания.
В дверном проеме показалась голова человека. Цепко взглянув на меня, он исчез, и скоро снова возник в сопровождении еще одного – неторопливого, плотного.
– Ça va? Ты хочешь спать здесь?
Я кивнул.
– Невозможно. Мы все спим в соседнем зале ожидания – бывшего второго класса, а этот, бывший первого класса, оставлен пассажирам. Такая договоренность. Мы приглашаем тебя провести эту ночь с нами.
Подобной учтивости и определенности нельзя было не принять. В соседнем зале ожидания оказалось человек двадцать, с вещами и без, иные были одеты «как все», другие – в лохмотьях. Трезвые или совсем измученные алкоголем. Две-три женщины и даже немецкая пара, ведущая и на улице семейную жизнь. Посередине, поставив ноги на сиденье, сидел на спинке стула раздетый по пояс человек: очевидно, «король», или, говоря языком ХХ века, «президент».
– Ты можешь провести эту ночь здесь, – подтвердил он. – Все-таки в тепле.
Я постелил на полу пленку и спальный мешок. Ботинки положил под него же в ногах, рюкзак – под голову. И мгновенно заснул.
Впрочем, и проснулся мгновенно, словно кто-то меня толкнул.
Речь шла обо мне. Раздраженный голос говорил, что я-де сплю бесплатно, а другие (и в частности, сам говоривший) должны платить – по-видимому, президенту – 14 франков. Во-вторых, почему бы не «бросить взгляд на содержимое этого старого рюкзака»?
Общество в ответ помолчало. Но потом кто-то поддакнул. И даже громко сказал: «А он прав!»
Мне было приятно, что и тень беспокойства не вошла в мое сердце. Все так, Господи, все так!
Впрочем, в момент непосредственной опасности я читаю 90-й псалом.
Уже кто-то легонько толкал ногой мой рюкзак. Все громче делалось сопение приближавшихся людей.
Живущий под кровом Всевышнего
под сенью Всемогущего покоится.
– Тащи, тащи! – Рюкзак выдернули из-под моей головы.
– А ты заплатил 14 франков?! Ты что, думаешь найти их в его мешке?
Только смотреть будешь очами твоими,
и видеть возмездие нечестивым.
Двое и трое ссорились надо мной. Четвертый не мог развязать тесемку рюкзака, и кто-то щелкнул складным ножиком.
Ибо Ангелам Своим заповедует о тебе –
охранять тебя на всех путях твоих.
– C’était mon idée ! – прорезался в шуме голос инициатора («Это моя идея!»)
– Salopard! (« Мерзавец ! »)
Они тянули рюкзак каждый к себе и шумно дышали.
– А-а! – дикий вопль инициатора и звонкая оплеуха слились в одно. Вторая, третья. Глухие удары по телу и крики. Его откровенно били.
И видеть возмездие нечестивым.
Инициатор всхлипывал в углу. Отдаленное затихающее ворчание там и тут, как удаляющаяся гроза. Рюкзак шлепнулся рядом с моей головой.
– Eh, toi, on s’excuse! («Эй, ты! Извиняемся!»)
Не выглядывая из мешка, я снова превратил рюкзак в изголовье и погрузился в сон.

Когда я поднялся, все еще спали. Только чья-то горемычная фигура в углу, над помойным ведром, сотрясалась в приступах рвоты.
Ботинки все-таки оказались в другом месте, впрочем, недалеко. И шнурки их были связаны вместе. Ну, это пустяки, школьные шалости 50-х годов. Да у пьяных рук и не достало ловкости затянуть узел.
– Спасибо и прощайте, – сказал я разноголосому храпу. А на еще темной городской улице с наслаждением повторял :
– За то, что он возлюбил Меня, избавлю его !
За городом на холме, среди черных кустов виноградного поля, высилась старая церковь. Я еще не знал, что она называется Сен-Мартен-де-Шаво, что спустя два года я вернусь сюда. Потому что поблизости, в селе Тур-сюр-Марн, стоит особняк начала века, « замок » в парке, принадлежавший фабриканту из Реймса. Во время Первой Мировой в нем находился штаб фронта. А теперь там приют для детей-инвалидов, и среди них – моя дочь.


«Русская Мысль» №4276, июль 1999.
«Литературный Европеец», № 58, 2002, Франкфурт.