II. Амур и Психея
Bokov Zona IIНа этой фотографии – той самой, перед парижским Пантеоном – М. очень похожа на кого-то из моих близких. Чуточку детская припухлость щек, ямочки. Живая мысль во взгляде – и вместе нотка печали. Вдруг меня осенило: она напоминает мне Игоря! Ну, просто как сестра своего брата.
Об этом сходстве я думал, просыпаясь медленно утром. Оно открывало дверцу воспоминаниям: Игорь. С ним я познакомился в шестьдесят пятом. В отделении психиатрии военного госпиталя Дальневосточного округа, занявшего огромную территорию на берегу Амура. И ближе всех к реке стояло именно психотделение.
Тут я почти подскочил: психотделение и Амур! Другими словами, «Амур и Психея»!
О, Рильке, о, снова его загадочные строки из «Дуинских элегий» наполняются смыслом: «Не думай, будто судьба – что-то большее, чем речения (das Dichte) детства».
Так вот, мне лет 12-11. И я люблю рассматривать репродукции разных картин, собранные в коробку. Вероятно, она привезена отцом или мамой из побежденной Германии. Среди прочего есть и картина «Амур и Психея». По-видимому, я еще не знал, что такой Амур в мифологии, но мне уже было известно, что на Дальнем Востоке есть река с этим названием. Я подумал, что полулежащий юноша – ее божество, наподобие дядьки Черномора, выходящего на картинке из (Черного?) моря. А Психея – его возлюбленная. Нежная девушка, прильнувшая к атлетическому Амуру, почти… обнаженная…
– Мама, а кто такая Психея?
– Это, дорогой мой, душа.
– Чья?
– Человека.
Тут была трудность: если чью-то душу зовут Психея, то, очевидно, души других людей имеют другие имена? Но мама торопилась на работу.
Нежное человеческое лицо на снимке вдруг отправило меня в далекое прошлое. Из парижской мансарды я вышел в другое пространство, где-то бытующее спустя столько лет: коридор и комнаты с голубоватыми стенами, железные голубые кровати. И много людей – молодых. Юношей, одетых в сероватые рубашки и кальсоны.
…Мой сосед по палате выглядывает в дверной проем – тут не полагаются двери – и делает мне знак рукой. Я поспешно лезу на подоконник, цепляясь за выступ стены, за створки рамы, цепляясь изо всех сил, – а их-то немного после девятидневной голодовки (точнее, как пишется в дневнике наблюдений, «отказа от пищи»). Окна здесь непрозрачные, с вплавленной металлической сеткой. Но в верхней части окна отбит уголок, через него можно смотреть одним глазом, можно дышать.
Стену больничного корпуса здесь отделял узкий проход – от другой стены, огромной стены территории. И за нею был берег Амура, где располагался плавательный бассейн. Открытый. Клубы пара висели и торжественно поднимались на холоде, ничего не было видно. Но все было слышно: музыка, какую тогда разрешали, вальс или танго, восклицанья купаль-щиков. И даже – смех купальщиц! Голоса наших сверстников, свободных, счастливых. Можно было и нам, попавшим в неволю, присоединиться к их радости жить. Деревья стояли вдали, опушенные снегом, далеко простиралось белое пространство замерзшей реки. Среди зимней бархатной белизны и пара мы наслаждались девичьим смехом и музыкой. И жадно дышали морозным воздухом.
Стоявший на страже – такой же остриженный наголо и в кальсонах – защелкал языком, и я слетел с подоконника и даже успел соскочить на пол, как в палату заглянул санитар. Он что-то почувствовал – и цепко смотрел, желая догадаться о совершенном поступке, – разумеется, какого-нибудь запрещенного свойства. Он даже приблизился своей мягкой рысьей походкой и приподнял матрас, – не спрятал ли что.
Уже смеркалось, когда удалась минута, и на подоконник мог вскочить Игорь, мой сопалатник. Дышать и смотреть. А я наблюдал за движением в коридоре.
Ночью мы разговаривали, повиснув на спинках кроватей. Обо всем и взахлеб, озаренные вспыхнувшей дружбой, как бывает в юности. Он тоже был «с Запада», как говорят на Дальнем Востоке, из Подмосковья, точнее, из Монино, из военной семьи. Художник. Он здесь рисовал вынутыми из карандашей грифелями (сами деревянные палочки иметь запрещалось). Впрочем, имел он и половинку лезвия бритвы, несмотря на все обыски и смены одежды.
– Я думал, ты доходяга, – сказал Игорь и показал мой портрет: кости лица, обтянутые кожей, словно на анатомическом рисунке. И мертвая неподвижность всех черт.
– Ты спал.
И не просто, а после укола аминазином. Кто испытал действие этого препарата, вспомнит мучительную невозможность проснуться по-настоящему, очнувшись после десяти часов сна, невозможность снова заснуть, чтобы выспать оставшийся сон.
В палату заглядывает санитарка и не скрываясь вслушивается в наши разговоры:
– А Эдгара По любишь?
– Еще бы! А Ван-Гога?
– Спрашиваешь!
Вероятно, она не может понять, о ком идет речь. И о чем. Мы слышим ее сообщение в коридоре кому-то, коллеге по ночному дежурству:
– А доходяга с Мельником – как две собаки!
Мы прыскаем смехом. Тут же возникает голова санитара:
– Развеселились.
Он носит ватные штаны и ватник. Вероятно, спецодежда согласно правилам безопасности. Тут бывают схватки.
Политика Игоря не интересует. А вот искусство, идеи, причем неожиданные, это да. И отношения мужчины и женщины. Разговоры всегда нас приводят к этому океану. Быть может, кстати, то, что армия оторвала нас от любимых, и есть главная причина, чтобы из нее вырываться.
– Люди не думают, они просто совокупляются, и всё, – возмущается Игорь. – Им в голову не приходит, какая тут спрятана сила, каков магнетизм, тяготение планет и звезд, чтобы так стремиться друг к другу, через ужас и смерть!
Мы склонились друг к другу, словно два заговорщика.
– Вот, например, упражненье влюбленных в древнем Китае. Мужчина и женщина спят в одной постели, но между ними положен остро отточенный меч. Их влечет друг к другу, это понятно, но лезвие угрожает им раной и гибелью. Представляешь, до какого напряжения можно дойти? Какой может быть направленный взрыв творчества?
Это упражнение – свежая для меня новость, хотя ему тысяч пять лет. Но и мне есть чем поделиться: С. прислала мне в полк посылку, и вложила туда лекции доктора Фрейда. (Их успели издать энтузиасты в двадцатых годах).
– Ты любишь пенку на молоке?
– Терпеть не могу.
– Знаешь, почему?
– Ну?
– Своими трещинками и складочками она напоминает материнский сосок, от которого тебя отлучили когда-то чем-то горьким. На всю жизнь эта память. Ты понимаешь, что вся наша программа «люблю-не люблю» вложена в нас, и она включается с первого взгляда на женщину, стоит ему чуть-чуть задержаться?
– Ай да Фрейд! Как это он догадался?
Мое дело ведет лейтенант военврач Фролов. Он заменяет мне уколы аминазина таблетками. Я научаюсь задерживать их во рту, и если его не осматривают, то выплевываю. Осматривать перестали: доходяга, такой делает все, что велят. О, блаженство освобождения от липкой химической паутины.
Смех купальщиц и музыка. Белый пар просвечивает на солнце, и мне кажется, что я вижу голубые и красные шапочки на головах, они появляются и исчезают, словно разноцветные мячи. Я так увлечен, что Игорю пришлось подбежать и дернуть меня за кальсоны, и я почти падаю на кровать, стоящую у окна. Я застигнут санитаром.
– Ты что на чужую кровать залез? Сульфазина захотел?
Боже упаси! Кто хоть раз испытал сульфазин, тот уж будет его бояться всю жизнь. Эта острая боль в суставах – от колен и локтей до малейших – суставов пальцев, на долгие часы, когда заснуть невозможно – боль будит. Мученье настигает при малейшем движении, а как же лежать, не шевелясь совсем?
Собственно, это средство для нейтрализации буйных. И для устрашения. Согласно проступку: два кубика, пять, восемь. То есть кубических сантиметра. Санитары почти с восхищением вспоминают о великане Гогоберидзе МДП (маниакально-депрессивный психоз): того сульфазин не брал! А ему вкалывали двенадцать кубиков! И связывали шесть человек!
Поздно вечером пришла маленькая медсестра:
– Ты с Запада?
Я осторожно киваю.
– А я здесь родилась, а старики приехали до войны. Я прочитала в тетради: Боков. Ну, думаю, что за Боков? Пойду посмотрю. Я – Бокова.
Однофамилица смотрит на меня с родственной нежностью.
– Ну, ты и дошел! Ты не ешь ничего?
Она наклоняется к моему уху, поправляя подушку, и почти шепчет:
– Ты еще три недели будешь лежать на экспертизе. Все, что ты говоришь и делаешь, пишется в тетради. Понял?
Естественно бы кивнуть. Но я неподвижен: слишком все поставлено на карту, нельзя себе позволить ни малейшего расслабления.
– Она за тебя, – объявляет Игорь. Он слышал наш разговор, отвернувшись к стене и рисуя.
В субботу и воскресенье врачи не приходят. Всё успокаивается. Только Сорокин МДП вдруг кричит или лает. И маленький Шмеров марширует бесшумно по коридору из конца в конец. Как белая тень, как призрак он мелькает в дверном проеме. Он смотрит прямо перед собой и шагает, правильно отмахивая руками, словно на военном плацу. Опираясь спиной и на корточках, неподвижно сидят вдоль стены юноши в нижнем белье. Кучка курящих у входа в уборную. Болтовня санитаров. Вдруг дверь на лестницу отворилась, и вошел мой лечащий врач Борис Серафимович, лейтенант медицинской службы. И позвал меня в кабинет.
– Так тебя взяли в армию – из университета? И почему? На философском нет военной кафедры?
Ему интересно со мной, я чувствую. Он не намного и старше: ему 25. Он только что из академии, военно-медицинской. А до этого учился в Саратове, в консерватории. На дирижера! И когда его взяли в армию – музыкантов берут, – то предложили учиться дальше… на военного психиатра! А если нет – то во флот на четыре года. И он согласился. И вот он здесь. И вот мы разговариваем о том и о сем, и вообще о жизни. Но я осторожен: он говорит мне «ты», ясно, что он мною владеет. Моею свободой.
Другие врачи: пожилой затертый жизнью майор и еще один, штатский. Так их и зовут: майор, штатский. Дело Игоря ведет майор. Конечно, приятнее было бы оказаться у штатского, но ведь кто его знает. Бывают штатские почище военных насчет забодать.
Борис Серафимович открывает толстую общую тетрадь в черном коленкоре. И читает:
– «Говорит, что не любит пенку на молоке». «Читал иностранную книгу». Что это за книга?
Мне оставили две книги, когда все прочее унесли на склад. Обе изданные в советском отечестве: «Путешествие к центру земли» по-французски и антологию англо-американской поэзии, прореженную от вредных имен, поскучневшую.
– А еще что пишут?
– «Ел неохотно»… «порцию не съедает». Ты можешь кушать спокойно, – говорит военврач и смотрит чересчур проницательно. На всякий случай я смотрю мимо.
– Тебя должны показать студентам. Майор получил разрешение.
Студенты-медики приходят сюда на практику. Часто с полковником, начальником всего отделения. Нас на этаже около сорока человек, месяца за три это число обновляется, этажей всего три. Наше здание стоит ближе других к Амуру, рядом с открытым плавательным бассейном. Крыши, деревья и река покрыты ослепительно чистым снегом. И даже великая серая стена, разделяющая два мира, посыпана снегом, он обильно повис на гребне и в шероховатостях штукатурки. Зима шестьдесят пятого. Душа и Амур. Вот чем обернулось чересчур внимательное рассматриванье известной картины «Амур и Психея», хочется мне воскликнуть. В шутку, конечно.
Понедельник начинается криками. После укола кричит Шмеров. Его вопли несутся из процедурной, когда дверь – а там она есть – открывается. И видно, как он бьется в жгутах простыней. Ему прописаны шоки. Считается, что если шоковая ситуация – в него стрелял часовой – вывела его в невменяемость, то нельзя ли его вернуть инсулиновым шоком? Удар на удар, зуб за зуб.
– И с таким взглядом на психику – да это же дикари, коновалы! – они хотят устроить счастье всего человечества! – возмущается Игорь. Вполголоса, конечно.
Кончилась экспертиза. Сначала меня, а потом и его переводят, увы, в другую палату, с окнами абсолютно целыми и глухими. Кончились наши побеги с помощью зренья, слуха и носа. Но зато номер новой палаты – шесть. Моя жизнь опять цитирует литературу! Антон Павлович, родной и нежнейший, как же вы так точно написали, а я, доверчивый, в отрочестве прочитал? «Палата № 6». И вот, пожалуйста. Кажется, что это лестно: обнаружить в шедевре себя.
Шмерову откликается Сорокин, и началось! Их передразнивают дебилы со свекловидными головами, почти сплошь деревенские парни. Они бывают и сострадательны: меня, терявшего сознание в период обильного аминазина, они подбирали и приносили в палату. Бранное слово у них – «ты, инсулинщик!» Психотделенье у них – «дурдом».
Теперь заняты все четыре койки. Наши соседи: ракетчик Рыбин с делириум тременс и молдаванин Гришук, рослый, красивый, брюнет. Рыбин повесился в казарме, но его вовремя сняли. А Гришук – даже странно, что он здесь: весельчак, со всеми приятель. Кушает с аппетитом, любит смотреть телевизор.
Я читаю «Путешествие». И немного пишу грифелем Игоря, он мне подарил самый длинный. Кое-какие слова для памяти на полях книги, стихотворные строчки.
Всё произошло очень быстро: послышался странный звук, который иногда издают собаки, зевая, и затем чьи-то пальцы сдавили мне горло, и мир предстал в моих глазах оранжево-синим. Все слилось в бушующий хаос вспышек света и криков. Потом пришло облегчение, и я вздохнул. Меня несли на руках.
Меня принесли и положили на кровать. Из возбужденных рассказов выделилось, наконец, что Гришук прыгнул на меня и начал душить, полудремавший Игорь очнулся и бросился на него, оттаскивая за туловище, вбежавший санитар схватил Игоря за ноги и потащил в коридор, подбежали еще санитары и всех нас выволокли из палаты, и обнаружили, наконец, и меня полузадохшегося в этой куче-мала.
Шея болела. Уж не сломал ли ее балагур? К счастью, нет, только вспухли багровые синяки, и она онемела. Чтобы взглянуть влево и вправо, я неуклюже поворачиваюсь всем корпусом. Игорь не удерживается от смеха:
– Ты извини, но у тебя вид Командора в «Каменном госте»!
Мне тоже смешно, но больно смеяться.
Гришук получил десять кубиков сульфазина и вскоре уже корчился, и стонал, привязанный к кровати. В тот же вечер его унесли в буйное. Я и Игорь от сульфазина едва спаслись. Его привязали, и хотели привязывать и меня, но тут появилась запыхавшаяся медсестра Бокова и сказала:
– Да что его привязывать, доходягу! Да если б не Мельник, было б чепе! – И нас не стали колоть.
– Вот тебе и знамение, – стремился я пошутить новым, незнакомым мне самому голосом, – с Боковыми ты попадаешь в историю, но они же тебя выручают.
В следующее дежурство она принесла нам два домашних пирожка с капустой и яйцом. Немного рискованный поступок прошел незамеченным. Подчас хочется сделать жест доброты и любви, и именно вопреки запрету. И кто скажет, почему так устроен человек?
– Потому что не в брюхе же только дело! Не в мясе! – Игорь с силой ударил себя по бедрам. – Есть тонкие вещи! Кружева!
Есть тонкие вещи! Не только жир и власть! Не только сульфазин и эдипов комплекс!
– Тебе давали инъекции амитала натрия, для повышения аппетита, – сказал Борис Серафимович. (Ах, вот почему хотелось есть до безумия). – Я отменил. Однако старайся кушать. А то ведь в каком виде ты вернешься домой? Тебя увидят друзья… и тем более, твоя подруга?.. Она музыкант?
Как он всё помнит и знает, и делает выводы. (Среди моих вещей было нескольких писем С.). Сердце мое билось: значит, меня выпускают, это решилось. Почти. Свобода, свобода моя дорогая…
– Тебя будут показывать студентам, – озабоченно продолжал он. – Может быть, тебе что-нибудь скажут. Не придавай этому значения! Ты понял?
Что мне можно такое сказать? Я уже слышал и видел всё. Ну, почти.
В нашу палату номер шесть поступил новенький. Танкист Олег Свежов. Он прошел однажды обследование, был признан здоровым и выписан в полк. Дезертировал и был арестован во Владивостоке. В порту: уж не собирался ли он… Теперь, если его опять признают здоровым, то тюрьма неизбежна.
– Борис Серафимович, у меня новый сосед, симпатичный. Свежов.
– А, этот… «слышу и вижу море»… Он симулирует псевдогаллюцинации. – В голосе лейтенанта звучало презрение. Вот он какой бывает, такой дружеский и почти музыкант. Он излучал холод опасности.
– Его дело ведет майор. Ему нельзя помочь. Не вмешивайся.
Интересно, что галлюцинации бывают «псевдо», и их еще можно и симулировать! Достоевский потер бы тут руки от удовольствия.
Немного смягчив выражения, я передал разговор Олегу. Но он уже знал. С ним не церемонились и сказали, что скоро переведут в следственный изолятор. Сразу после комиссии.
Рыбин храпел на своей койке. В коридоре слышались мягкие шаги санитара, его голова повисала время от времени в дверном проеме.
– Надо резаться, – решительно сказал Игорь. – Другого способа нет.
– Резаться? – ужаснулся танкист.
– Ну да. Вскроешь вену, дашь натечь крови. А мы поднимем тревогу. Свобода стоит того.
– А чем же резаться? – надеясь на затруднение, почти умолял Свежов.
– Я дам тебе лезвие.
Игорь хранил его в расслоившейся корочке своего блокнотика.
– Завтра ночью, – сказал Игорь. – Нужно действовать немедленно, тебя могут увезти со дня на день.
С утра Игорь, улучая минуты безнадзорности, точил бритву о подоконник. Перепуганный Олег что-то шептал, быть может, молился. И даже Рыбин тяжко вздыхал, не понимая, что происходит.
– Резать будешь здесь, – сказал Игорь.
И показывал, где: поперек запястья, сдавив предварительно вену и сжав кулак, чтобы она набухла и стала упругой. Сам-то он резал: белые шрамики пересекали его запястья.
Быстро пришла ночь. Зажглась тусклая синяя лампочка в потолке. Храпел отчаянно Рыбин. Свежов залез с головою под одеяло.
– Режь хорошенько, поглубже, – советовал Игорь. – Пусть натечет много, это впечатляет. Когда польется, выставь руку наружу.
Свежов что-то шептал и возился. Напряженье росло. В тишине проступали ночные звуки: далекие глухие крики и причитанья, удары в стену, безответный звонок телефона.
И плач. Совсем рядом, под одеялом Свежова. Он высунул голову:
– Я не могу, – послышалось сквозь рыдания.
– Эх, ты! – с досадой сказал Игорь. – Ну, тогда и сиди!
Он имел в виду – в тюрьме.
– Пожалуйста, порежь меня! – плакал танкист.
– Нет, – сказал Игорь.
Конечно, нет: а если Свежову придется рассказать обо всем? Нет, так опасно.
Игорь спрятал драгоценную бритву в обложку блокнотика. Печальные, мы не спали.
– Мы попросим вас ответить на несколько вопросов, – ласково сказал майор. Он был не один: человек пятнадцать юношей и девушек в белых халатах, держа тетради и блокноты, сидели и стояли полукругом в большом темноватом кабинете с мутными окнами.
– Они все студенты, и хотели бы узнать о вас больше.
– Вы тоже учились? – спросила курносенькая девушка. – Я читала в вашем деле, что вы учились.
– Вы пишете стихи? – полюбопытствовала девушка с челкой и миндалевидными зелеными глазами.
– Как вы отнеслись к призыву на службу родине? – спешил направить разговор аккуратный студент в галстуке.
Я чувствовал себя странно. Милые женские лица – а всякое женское лицо мило, не правда ли, особенно если ты попался в клубок жестокостей жизни. И даже юноши не были злыми. И халат курносенькой нарочно не застегнут, так, что виден треугольник кожи и косточки ключиц. Запах… запах женских духов, несомненно, словно запах любви и свободы. И мне как-то неловко быть в кальсонах и рубашке со ржавыми пятнами, хотя, впрочем, по важному случаю мне дали застиранный синий халатик, к сожаленью, без пуговиц. Их срезали после того, как силач Гогоберидзе оторвал на каком-то халате все пуговицы и проглотил.
– Ну что же, перейдем к следующему пункту вашей биографии, – ласково, почти улыбаясь сказал майор. Ах, как мне было приятно в этом дружеском кругу! Словно из злого кошмара я проснулся в мою чудесную юность.
– Помните, как вы говорили, что вам страшно? Когда вас привезли со станции Ледяная, вы не хотели кушать и говорили, что вам страшно. Помните?
Приближалась смертельная опасность, я это чувствовал всем существом, но – увы мне! – не успевал выплыть из очарованья тепла, женских лиц и улыбок. Так и вовремя увидев блеснувший нож, не успеваешь начать движение, чтобы спастись.
– Так вот, когда вы всё это выдумывали, вы не знали одной вещи: если человеку страшно, в его крови повышается содержание адреналина. Мы взяли у вас кровь на анализ – вы помните? – и адреналина у вас оказалась норма. Вы нам лгали. Зачем? Вы не хотите служить в армии?
Подо мной открылась бездна, и я закачался над ней.
Собственно, подо мной была темнота, и я падал в нее неотвратимо.
Я не знал, что сказать или сделать. Сказать: «да, не хочу» – но это как раз и наказывается. Я вел другую линию: «хотел бы, да не могу» – и вот, ее у меня отняли.
Лиц я больше не различал, они превратились в овалы без черт. На языке оказалось слово, и я его произнес, почти воскликнул:
– Убийца!
Майор удовлетворенно кивнул. Он смотрел на меня с особенным интересом, его глаза были совсем близко, и я поразился светившемуся в них уму.
И потом удар жара в темени. Я успел заметить, что колени меня больше не держат, и погрузился в тьму.
Ненадолго: пронзительный запах нашатырного спирта приводил меня в чувство. Я сидел на стуле, мне делали какой-то укол в мякоть руки, и за плечи меня держали две женские руки, и на одном пальце было колечко с зеленым камешком.
– Вот вам случай реактивной депрессии, – говорил майор, довольный удачной демонстрацией. – А теперь мы подведем итоги и после перерыва обратимся к более сложному случаю…
Медсестра Бокова с одной стороны и курносенькая с другой, и еще одна девушка психиатр несла мой халатик сзади, – меня вывели в коридор. Медсестра оглядывалась на них неприязненно. А курносенькая меня откровенно жалела взглядом, но мне было не до нее, словно я нес в себе какую-то рану, провал, забиравший все силы. В коридоре она не утерпела:
– Скажите, а вы там, в Москве… с поэтом Вознесенским знакомы?
Ей так хотелось услышать «да» и потом этим «да» питаться и согреваться в далеком Хабаровске. Увы, я не был знаком. И однако ей нужно было что-нибудь подарить.
– Мой дядя его хорошо знает, – сказал я. Все-таки кое-что: «там сидит один, так вот, его дядя хорошо знает Вознесенского!»
Боже, мне плохо: горечь во рту, тошнота и озноб, и знакомые клейкие паутины аминазина – конечно, им укололи – начали обволакивать сознание.
– Идем, идем, а то упадешь! – командовала Бокова. И вела меня твердо. Усадив, она забросила на кровать мои ноги и накрыла всего одеялом. И, уходя, провела ладонью по виску и щеке ласкающим жестом.
– Ну, что ты молчишь? Ну, что они тебе сделали? – почти сердился Игорь, когда я проснулся на другой день.
– Ничего. Я не знаю. Они ничего не сделали. Я не могу говорить. Я сбит с ног.
– Ну, что ты дрожишь так!
Меня душили рыдания, и чтобы их задушить, я закрыл лицо подушкой. Всякому известно, что недостаток воздуха плач убивает.
– Я им отомщу! Я ему отомщу! – Угрожая, я чувствовал облегчение, хотя и понимал всю инфантильность моих угроз. – Я им поверил, открылся! Раскрылся! И тогда он ударил!
Тон Игоря сделался торжественным:
– Ты победил! Враг наносил тебе смертельный удар, но ты упал вовремя, и меч прошел над твоей головой!
Мне стало почти смешно: поразительна – и спасительна – была способность Игоря находить патетическое повсюду. Переворачивать ничтожное так, что оно казалось грандиозным! Я смеялся сквозь слезы: ну, что там за меч у майора в протертых штанах?
Фролов знал всё до деталей и был недоволен:
– Я же предупреждал! А он-то каков: попросил тебя взаймы показать студентам и занялся членовредительством. Анализ на адреналин здесь, в Хабаровске! И ты поверил?
– Нет худа без добра, – успокаивался психиатр. – Твое дело теперь выглядит безупречно. Студенты твой случай запомнят и других таких же… ну, хрупких, чувствительных – до ручки не доведут.
– А Свежов? Он добрый парень. Что ему делать в тюрьме?
– Он вел себя глупо. Случай слишком ясный, ты понимаешь? Редко, но в психиатрии это бывает.
– Пятимиллионная армия без одного танкиста не погибнет.
Но лейтенант Фролов не слушал.
– А тебе пора собираться, – сказал Борис. И вдруг добавил:
– Жалко, что ты уезжаешь. Все-таки приятно было знать, что ты здесь, когда я шел на работу. Конечно, это эгоистично звучит… Что делать? Жизнь состоит из встреч и расставаний.
В 25 лет он это знал. Я еще думал в мои 19, что – только из встреч.
А открывшаяся пропасть под ногами не исчезала совсем. Холодок тянул из этого места. И снова, заснув, я проваливался в нее и просыпался, обливаясь потом.
«Вот так и раскалывают интеллигентов, – комментировал годы спустя психолог Шершнев. – Их ловят на логику. Точнее, на нелогичность их поведения: ловкий следователь умеет это внушить».
Пропасть нужно закрыть. Какой-то особенной местью. Танкистом Свежовым. Они говорят, что он безнадежен, что с ним все ясно, что его место в тюрьме. Так вот, пусть они его освободят. И только тогда мы квиты.
– Я вырву у них Олега, – сказал я. – И тогда яма закроется.
– Не связывай так плотно две вещи, это опасно, – сказал Игорь. – Ведь если его посадят, то яма…
Разумеется. Но мне нужно схватиться за что-то, чтоб выбираться. Воображаемую ступеньку. Сделанный из чего-нибудь якорь.
Ведь нет безнадежного положения, тем более в молодости!
И вдруг: всё стало ясно мгновенно.
– Олег, ты понимаешь: мне нужна твоя свобода. Иначе я боюсь заболеть. Ты мне можешь помочь?
Изумленный Олег кивал головою.
– Веди себя так, словно ты умираешь. Нет-нет, не резаться, об этом нет речи! Ты можешь перестать смотреть телевизор? И первым бежать на обед? Пожалуйста, ходи кушать, но только после напоминания! Теперь самое важное: ты напишешь прощальное письмо маме. О том, что жизнь тебе невыносима и что ты кончаешь с собой.
– Да она с ума сойдет от такого письма!
– Она его не получит. Его получат врачи, но случайно. Ты понял?
– Шанс есть, – сказал Игорь.
И он принялся крутить трубочку бумаги, чтобы сделать из нее и грифеля – карандаш.
Олег писал письмо два дня. Мы слышали, как он плакал: ему было жалко себя и маму, и снова себя, и опять маму. Она жила в Ленинграде, как тогда назывался Петербург.
Апрель. Солнечный день.
– Желаю счастья – грустно сказал Борис. – Вот вы и свободны. Вы мечтали об этом дне, правда? Вот он.
Подошла медсестра Бокова:
– Ну вот, все обошлось. Смотри, ешь хорошенько! – И у нее вырвалось: – Ты мне… кто-то! – Она сжала мне виски ладонями, и ладонями провела по щекам. И отвернувшись, быстро ушла.
– О, какую она нашла формулу всех отношений! – с восторгом сказал Игорь. И возмущенно продолжил: – А мне еще здесь сидеть одному! От тоски умереть.
– Ты тоже скоро едешь в Москву.
– В Москву, в Москву!
Меня вывели на лестничную площадку. Два сержанта в шинелях стояли, смущенные одиозностью места, и ждали меня. Сержант по фамилии Генералов командовал моей доставкой на место призыва, в Москву. Санитары принесли мои вещи, и я торопливо переодевался в солдатское платье. В сапоги.
Роль сумасшедшего кончилась. Мой халатик уже уносили, и в кармане его – письмо Олега матери.
– Стойте, стойте! – Я вытащил сложенный квадратиком листок бумаги. Санитары смотрели.
– Чуть не забыл: меня попросили отправить.
Санитар рванулся и схватил меня за руку:
– Почта проходит через врачей!
– Пусти! – кричал я. – Человек прощается с матерью!
Железные пальцы разжали мне кулак и вынули белый квадратик. И он исчез за дверью.
Гремя сапогами, вниз по лестнице. Мимо дверей других этажей, приглушенного шума и криков.
Во дворе солнце заливает мне обильно лицо, я слепну, свежий ветер, пахнущий талым снегом, щиплет мне ноздри, текут слезы.
– Что это? – ужасается сержант Генералов.
Из моего носа хлынула кровь. Кружится голова. Разбив ледяную корку сугроба, солдаты наскребли горсть снежной крупки: приложить к переносице.
Алая кровь на белом снегу.
Сладость свободы. Ни с чем не сравнимая сладость.
Поделиться ею с друзьями: послать телеграмму:
«Москва. Петрову Борису.[1] Извергнут курдлем».
– Мы не принимаем непонятных телеграмм, – сказала девушка в окошечке почты. Тот, кто читал «Охоту на курдля» Лема, тот понял бы. Это был наш шифрованный язык, составившийся из чтения и разговоров.
– Девушка, дело в том, что я принадлежу к национальному меньшинству томилов, и телеграмма написана на томильском языке. Примите, пожалуйста, а то могут быть у вас неприятности.
Ах, вот как… Телеграмма дошла.
Томилы – от названия станции Томилино по Казанской ж.д.
Спустя месяц вернулся Игорь. И привез с собой все: смех и плач, надежду и крики.
– А помнишь, как они устроили избирательный участок у нас в отделении!
– А Сорокин проглотил бюллетень!
– А майор…
И через полгода приехал Борис. На повышение квалификации.
– А с Олегом что стало?
– Освободили. Было перехвачено письмо его матери, где он писал о неминуемом самоубийстве и с нею прощался. Да и что такое один танкист для пятимиллионной советской армии? – Борис подмигнул. – А если б он и в самом деле повесился? Майор не хотел рисковать.
Вот мы и квиты.
Но все-таки пропасть моя… нет, окончательно никогда не закрылась.
Когда их коммунизм развалился, Игорь стал фермером где-то под Рыбинском. Отцом семейства и приемных детей. Кажется, у него родились и свои дети.
В девяносто четвертом он умер.
Жестокое, но прекрасное прошлое. Состоявшись однажды, оно хранится в неведомом месте. И вдруг зовет к себе на свидание – едва заметным жестом или сходством на фотографии. И нельзя не пойти. Как хорошо, что затем можно вернуться в Париж, к Пантеону. Перед его колоннами на снимке улыбается милое лицо с припухлыми по-детски щеками, улыбается чуточку печально.
[1] † 11 марта 2003 в Москве.
«Русская Мысль» №№ 4401-02, март-апрель 2002
<< Home