Sunday, July 07, 2019

Wednesday, May 01, 2019

Si vous parlez français

Посетите Русский блоGнот

Вкусите О Сладость Дней Минувших

Saturday, April 14, 2018

ЕГО ЧАШКА ЧАЯ


В то утро он удивился немного, не найдя в коробочке достаточно для заварки чая. Он кончился раньше обычного, словно время протекло быстрее, или еще что-нибудь, и было б приятно понять, отчего. Он понюхал оставшуюся щепотку, потряс коробочкой в воздухе, решил впредь отмечать на коробочке дату и докопаться. Чай был все тот же, russian earl grey, «русский графский серый», – единственное, что его еще связывало со страной, где он когда-то, ужасаясь, родился, и никто не сказал бы, почему чай этот «русский», хотя, будучи английским, он мог обрусеть за последние двадцать лет, как и сама земля Альбиона, столь предрасположенная к Чехову, что и сам Шекспир потеснился на сцене театров. А он сам признал этот английской засыпки русский чай ради примешанных в нем лепестков василька, высушенных, конечно, пришедших в рецепт, пожалуй, из Грузии вместе с лепестками цветов апельсина.
Он даже цену припомнил – все та же, и все тот же город Париж, где он заваривал чай в это утро. Он уж готовился к тому, чтобы посетовать на бегущие дни, на грядущую старость, – вот он, о опыт, ускорения времени! О, человек, – он начинал смаковать меланхолию и готовился умилиться, но взгляд его упал на число граммов: там, где всегда было 200, теперь красовалось 150. Вот где собака зарыта! – он вздохнул облегченно. Перемена произошла изнутри. Эврика небольшая, однако вернула ему благодушие утра. Он обратился за сахаром, – не за «белою смертью», как называли сахар из свеклы подкупленные врачи, а за очень полезным из тростника – ба! И тут изменение: кусочки были меньше, чем раньше.
Уменьшение – знак времени, – сказал он себе, оглядывая себя в зеркале, не забыл ли чего-нибудь на лице, неприличного для прохожего, но нет, все хорошо, шляпа, впрочем, кажется чуть меньших размеров, но голова этого не почувствовала, и он не стал мучить себя вопросами, почему. Всему свое время, оно и берет свое, не спрашивая ни у кого разрешения.
Его улица выходила на площадь одной из семи и была наименее оживленной, немного провинциальной, пролегая рядом со старинной больницей, королевской когда-то, упираясь в канал и мост. Парижские чайки кричали время от времени, как призыв далекого моря, а вместе с ним – слышалось эхо дальних странствий, свободы, Америки.
Его ждало важное предприятие покупки новых ботинок, поскольку складка на левом протерлась и стала заметной, несмотря на крем обувной и втирание щеткой. Нет, так оставить нельзя, ботинки очень важны при определении социального положения, – ему-то, разумеется, наплевать, но взгляд опытного капитана города сразу поместит его в меньший по значимости разряд, ухудшится автоматически качество его писаний, и машина власти отодвинет его в сторону, откуда уже не вернуться! Скорей в магазин!
Ему приглянулась черная пара с липучками вместо шнурков. Но его ли размер? Уж слишком малы они были на первый взгляд, хотя коробка казалась приличной, из добротного картона. Примерка решает всё в деле покупки обуви! Усевшись, он опять сомневался: обновка рядом со старым ботинком казалась миниатюрной, но была не была, – он ногу разул и – сердце сжалось, настолько стопа его выглядела уменьшившейся, попросту неестественной, и не одна она только, но и вторая, левая, – обе в новые туфли вошли как литые, он даже почувствовал оторопь, страх: окна магазина расширились, потолки поднялись. Кассир протягивал сдачу маленькими бумажками и улыбнулся на его обескураженный взгляд: «Еще не видели? Новый формат». Мир менялся, почва делалась скользкой.
С коробкой под мышкой он чувствовал себя предметом внимания пассажиров. «Что это у него в коробке?» – прочел он мысль стоявшего позади господина и ответил ему вежливо: «Ботинки черного цвета». – «И какого же размера?» – не унимался тот, и он уже ответил ему вслух, повернувшись и глядя в глаза:
– Сорок третий!
Попутчик густо покраснел, разоблаченный. А он смягчился, держась за поручень и чуть-чуть нависая над молодой женщиной, сидевшей перед ним со смартфоном. На экране пробегали новости одна за другой, и пришла основная этого дня. Слов он слышать не мог, но и так понимал: крохотный президент страны спешил навстречу крохотному очень важному гостю, тоже главе, но в чем-то другому: он выбирал себя сам в президенты. Тем не менее, они подружились: оба любили охоту и сауну, есть общие темы. С высоты ехавшего в метро пассажира на маленьком экране оба они казались пигмеями. Смартфон заиграл неожиданно мелодию Моцарта, и пигмеи исчезли.
– Я в метро, – говорила молодая женщина в телефон, глядя перед собой и мечтательно улыбаясь. – Проезжаю Барбес. Целую.
Она еще улыбалась своим мыслям, подняв голову и встретившись с ним взглядом, и даря ему нечаянно ласку.

Friday, June 05, 2015

ДЛИНА РЕСНИЦ НА СНИМКЕ НЕ ВИДНА



Норбер постучался в гостиницу самую близкую к станции, называвшуюся – а как же иначе – «У вокзала».
Огромный мотоцикл стоял в зале, намекая на прошлое владельца ее. И правда, он начал жизненный путь гонщиком в Англии, там же и родившись однажды, а потом женился на француженке.
Она приехала на заработки в королевство, и ей место нашлось. Юная, свежая Луиза ожидала на финише победителя, чтобы вручить ему приз, – аляповатую статуэтку из тяжелого металла, возможно, и драгоценного, улыбнуться обворожительно и подарить поцелуй. Взмыленный, покрытый героической пылью чемпион улыбался растерянно, держа в руках букет и бутылку шампанского, из которой нужно в подходящий момент облить пенистою струею причастных к победе лиц.
Норбер осторожно расспрашивал мотоциклиста о прошлом, опираясь локтями на стойку бара и потягивая кофиек.
Ну так вот, Луиза ему улыбнулась, приз протянула – вон тот, на верхней полке витрины, – поцеловала официально и вскоре стала его женой. И увезла в родную – есть же такие люди – Нормандию, ибо сила и молодость Эшвуда тратились, преобразовавшись почти на три четверти в фунты таинственных стерлингов. А сам мотоциклист похудел фунтов на двенадцать, не меньше, бьюсь об заклад. Эшвуд поспорить любил.
Тогда-то он и купил гостиницу возле вокзала за цену, показавшуюся многим завышенной. Но он сам не жалел, ибо продал ему здание и предприятие дядя супруги. И тут она начала как бы охладевать к чемпиону и его мотоциклу, и к его шевроле. Она уезжала всё чаще на юг к дальнему родственнику и однажды вообще не вернулась, а ему позвонил адвокат.
На разводе Луиза много не заработала, хотя имела шансы к тому, – Эшвуд был иностранцем, но она ведь покинула семейный очаг и ложе, и даже опытному юристу не удалось вывернуть дело иначе, хотя судьи почти не скрывали симпатии к соотечественнице.
Вскоре умер дядя Луизы, бездетный и безрадостный холостяк, и все фунты Эшвуда, отданные за гостиницу при вокзале, перешли к ней. Теперь она владелица гостиницы в Ницце, не самой роскошной, конечно, но в приятном и тихом квартале. Новые русские любят селить у нее своих вторых и третьих жен, и взрослых детей законных и просто биологических.
Эшвуд сидит за стойкой и участвует в разговорах завсегдатаев. Магнитный сердечник компании сей – Сильвия, крепкая – если не переберет крепких напитков, – стройная, в красных колготках и коротенькой юбке, – и никто тут не против, ей есть что показать, а собутыльникам – чем восхититься. Жесткие черные волосы прихвачены там и тут крапинками седины, другими словами – французскими – шевелюра цвета перца с солью. Во французском часто сравнения отсылают к кухонным рецептам, как в русском – к половым приключениям. У каждой, хе-хе, культуры свои привычки.
Другой общий приятель – Лепуан, бывший полицейский, уволенный за подделку каких-то бумаг, парень не злой, за собою следящий: выбритый, в чистой рубашке и жилете из американского сериала. Он теперь сторож в транспортной фирме, ночью не спит, а днем сидит у Эшвуда.
Пьеро к ним заходит. Этого приватизировал алкоголь. А ведь был женат, все чин-чином. Только протестовала мадам, ультиматумы ставила, грозила разводом. И догрозилась. Однажды проснулся Пьеро – а на столе в суд повестка.
– Ну, я не сдался! Посмотрим! Пусть правда восторжествует. В день суда – я ни капли. Побрился, рубашечку свежую, галстучек, прихожу. Она уж сидит с адвокатом, отворачивается, змея, не смотрит. Вот, говорит адвокат, пьет господин Пьер Жиро и не хочет лечиться. Мадам не желает с ним жизнь продолжать. Судья говорит мне: «Имеете ли что-то добавить?» Еще бы!
Господин судья, говорю, меня обвиняют в пьянстве, но где вы видите пьяного? Разве я пьян? Судья даже с места привстал, чтобы меня получше увидеть. И прокурор смутился: трудно ведь невинного обвинять! А моя-то, змея, сидит голову опустив. И все бы удачно сошло, если б не адвокат, паразит и зараза, между прочим, цветной, вынул справки какие-то о доходах, расходах, и так получилось, что весь дом на плечах у змеи.
Слушатели вздыхали, сочувствуя, – Сильвия, вероятно, жене, и Лепуан тоже ей, он все-таки о законах имел представление. А Дидье Гомез – потомок бежавших от Франко испанцев и сталинист, – тот Пьеро понимал и немедленно заказывал ему баллон красного, – не думайте лишнего, в данном случае, баллон – всего лишь бокал емкостью граммов в сто. Пустячок, а дружеский жест приятен, хотя, конечно, суточное потребление нашего разведенца два, а часто и три – литра так называемого вина сборщика винограда.
Заходил еще Карлос, приятель Николя эмигранта и сам эмигрант. Тогда начинался иной раз поединок, бой быков, точнее, тореадоров. Карлос, тоже испанец, прибыл в Нормандию с другой стороны, из России, загадочной страны нефти и газа, да еще и атомной бомбы. Туда он бежал тоже от Франко, но с ним там обошлись по-другому: пятнадцать лет он пробыл в гулаге. Дидье-сталинист сомневался в его рассказах, но не верить не мог, и проверить не удавалось, а утешительные статьи в газете в последнее время были уклончивыми.  
Эшвуд готовил Норберу завтрак: свежий хлеб белый, варенье и масло, и чай. Постоялец две-три фразы вставлял по-английски, это Эшвуда как бы встряхивало, он словно бы просыпался, молодел на мгновение, бросал на Сильвию взгляд, от которого и та шевелилась и терла колено о колено, тканью скрипя и внимание всех на них обращая.
– Давно вы не были в Лондоне?
– Оh! – махнул рукою хозяин-мотоциклист. – Many-many years ago...
И наклонился к Норберу:
– Вечером вы найдете в номере старый шкаф, не волнуйтесь. Хочу улучшить меблировку комнат: я планирую от двух звездочек подняться до трех.
Сильвия привыкла к Норберу и отважилась:
– Что же вас, мсье, привело в наши края?
«Мсье» было сказано с интонацией «любезный приятель». Норбер улыбнулся широкой улыбкой, обезоруживавшей и обворожительной, какой его долго учили в школе коммерции, и ответил доверительно, словно секрет открывая:
– Я здесь по делу. Сами знаете, без дел никуда.
– Мадам легко переносит ваше отсутствие? – закидывала Сильвия крючок дипломатии, выясняя.
– Ох, вы сами женщина, что тут спрашивать! – ускользнул Норбер от ответа прямого, по привычке сохраняя дистанцию.
Дверь заскрипела и вошел Николя, как вскоре узналось из восклицаний приветствий. Он навещал свою дочь в приюте для инвалидов, и был принят Эшвудом тоже.
Дело Норбера было не то что секретным, хотя афишировать свою деятельность он бы не стал. Его видели входящим в скромное здание предприятия Фютюркон, занимавшего нижний этаж особняка возле пожарной части, напротив местной консерватории.
Известно, что иностранцу предназначены в обществе позиции крайние: его отшивают сразу и явно или, напротив, делают конфидентом, не опасаясь интриг в виду отсутствия связей. Он банк доверия, ну, как денежный банк в Швейцарии, где любому французу хочется иметь чулок или хотя бы носочек.
Так и узнал Николя, что Норбер Лефевр – инженер известный и крупный в своей области, а область его – планирование долгожительства бытовых аппаратов. Например, холодильник: куплен новый, а через три года в назначенный день – крак, и сломался. Ничего не поделаешь, едут люди за новым.
Ну, и все остальные приборы. Тонкости есть в этом деле, и не все проявились. Главная вообще в полном тумане: раньше мозг французский работал в том направлении, чтобы вещь была прочной, служила б как можно дольше, а теперь, напротив, чтобы ломалась. Чем обернется такое воспитание, неизвестно. Возможен, впрочем, вариант очень древний, библейский: «отцы ели кислый виноград, а у детей от него оскомина».
Наш виноград кисловатый. Не позволим, однако, нашему повествованию по-бальзаковски уклониться в назидательность.
Норбер тем временем вышел и отсутствовал, побывав сначала на почте, в местном магазинчике прессы и всякой мелочной дребедени, а потом скрывшись за дверью Фютюрокона.
Эшвуд поехал за мебелью в соседний городок, такой же небольшой, где находится огромный магазин всего подержанного и удивительного, занимающий бывший ангар несостоявшегося аэродрома. Тут всё мог найти умеющий мастер, от статуи будды до рельс паровозных, а посередине коробки пуговиц, банки неведомых красок, тканей рулоны, ковры из Непала и мебель, сооруженную умельцами края: столы из пней с корнями в роли ножек, кровати со скульптурами фавна на спинке, марионетки любого размера. Норбер купил одного буратино шефу на день рождения, и так и остался неясным намек, кто кукловод в этом деле.
Эшвуд шкафы привез на своем гигантском шевроле и пополнил меблировку комнат. И опять успокоился на год или два.
Так шкаф и стоял бы нетронутым в комнате, если б Норбер не вернулся раньше обычного и чем заняться не знал. Телевизор сломался, хотя постоялец не имел отношения к этому виду техники. Впрочем, он знал Жерара, специалиста по телевизорам, и намеревался позвонить ему и спросить.
Немного скучая, он полежал на кровати, а потом увидел, что створки шкафа заклеены куском скотча, и он встал его оторвать и выбросить ради порядка.
Внутри он заметил конверт и полюбопытствовал, что тут забыли.
То были фотографии женщины, в довольно толстом конверте из плотной бумаги. Снимавший ее заставал в разные мгновения: одетой и с зонтиком, в шляпке, в черном платье с цветком. Она, вероятно, позировала ему: обнаженной, прикрывшись куском ткани или вязаной кофтой без пуговиц. Открывшийся мир чужой жизни захватил инженера. Только две фотографии смотрели на него взглядами темных глаз. Остальные позволяли рассматривать неизвестную, даже к тому приглашали, – женщины такие взгляды мужчин ощущают и ими питаются. Так наслаждаются солнечным светом, теплом, – всем телом, ни о чем не заботясь.  
 Лишь на одной – с зонтиком – она чуть-чуть улыбалась, смотря в сторону. Норбер хотел догадаться, на что она смотрит; впрочем, она могла улыбнуться и собственной мысли, и замечанию фотографа.
Взгляды других снимков были скорей отчужденными, холодными даже. Оттого ли, что незнакомка позировала если не обнаженной, то все же позволяя видеть плечи и бедра, и даже из тени выглядывал нежный пупок.

Телефон его запел арию Тореадора, – позывной самого скучного сотрудника фирмы, финансового директора. Взглянув на часы, Норбер почти побежал, опаздывая.
На сегодня назначен был съезд ведущих специалистов для обсуждения новой стратегии отрасли. Ждали выступления восходящей звезды, Дюпона, специалиста по автомобилям. Сорви-головы предлагали включить фактор износа непосредственно в сердце изделия, мотор. Осторожный Дюпон предпочитал внедрить коварный элемент в систему отопления салона или электроснабжения.
Лефевр не чувствовал привычного рвения к работе, и это причиняло ему неудобство. И виной тому были фотографии, увиденные в шкафу. Его фотографическая память воспроизводила образы незнакомки – ее якобы безразличие, холодность, отчужденность, – легкая начинающаяся улыбка лицо освещало иначе, – возможной – нет, пусть неизбежной! – вспышкой влечения и страсти.
Свиданию с незнакомкой ничто не могло помешать. Она ожидала его в шкафу, в номере гостиницы, выходившим на заросли бузины и ежевики, заполонившие старые мастерские железной дороги.
– Надеюсь, – заканчивал свой доклад, улыбаясь, Дюпон, – мне удалось показать вам перспективы управляемого износа. Это миллиарды миллиардов евро, которые ныне бесполезно прячутся в карманах потребителей. Вынуть их оттуда, вложить в промышленность, ускорить вращение колеса! Мы вплотную подошли к автомобилю, нам предстоит осваивать в будущем самолет, а потом и... Мне хотелось бы ввести в нашу отрасль известное понятие эвтаназии, благородной экономичной кончины, благого исчезновения, но, боюсь, философы и инспекторы пенсионных служб меня заклюют. Нет, я не осмелюсь отнять у человека то, что ему принадлежит по праву.
Пьянящая перспектива деятельности! Норбер Лефевр отрезвил себя глотком виски из плоской фляжки, скрывавшейся в его портфеле среди чертежей и черновиков набросков. С возрастом инженер становился разумнее и медлительнее, однако идеи имели еще над ним почти абсолютную власть: сон был ему скучен, он ночами сидел, вычисляя, чертя.

Незнакомка ждала Норбера в конверте из толстой бумаги. Он удивлялся, что не заметил прежде тонкого аромата духов. Снимки перешли в его память, и тем не менее, лицо на фотографиях представало пред ним в новых подробностях. Вот его самый любимый – как, уже до любви дошло дело? – портрет: она голову склонила на плечо обнаженное. Смотрит прямо в глаз объектива. Волосы вьются. Нос обворожительной формы, а подбородок! Вообще слабость его – подбородки, точнее, всего лишь тот, какой старинные живописцы дарили Еве, – отступающий, округленный, иногда с ямочкой еле заметной. А тут еще – родинка. И губы изящного рта с легкой нотой печали.
Имени он не знал. Инициалы Норбер заметил на обороте одной – А.Н. И это всё. Он замешкался в выборе имени: Аглая, Ангелина... Анна?.. Анастасия? Аида, брр, Агриппина. Альбертина... ну, тут Пруст не при чем. Амандина, пожалуй, приятно: миндалем отдает. Или вот Астрид, неплохо. Аполлинария! Опять Достоевский... Альбина!
– Здравствуй, Альбина! – сказал он вслух. И ему показалось, что фотография ему чуть-чуть улыбнулась. Расшифровывать «Н» фамилии он не пытался.
Норбер чувствовал соперничество внутри души своей между Альбиной и Астрид. Между белою и звездой. Астрид крутила зонтиком, улыбаясь, Альбина смотрела пристально темными глазами, легкая грусть оттеняла ей рот. Нос пленял округлой формою кончика.

Лефевр приготовил отчет об опытах новых с жидкостным прерывателем энергоснабжения. Идея пришла из старинных аппаратов контроля стабильности трансформаторов. Пришла не сама: Норбер наткнулся на описание, копаясь в старой документации на толкучке. Кое-какие книги он приобрел, удивляясь существованию их, например, сочинениям нобелевских лауреатов, каждой год выходившим в виде роскошного тома с рисунком знаменитости на обложке. Пиранделло, Момзен, Гамсун, – он попробовал почитать и не смог одолеть полстраницы. А в старом чемодане торговца – полуслепого вьетнамца в фетровой шляпе – мерцали листы с какими-то схемами. Вот где ждала Лефевра находка! Жидкостный прерыватель! И как он не догадался сам, ведь принцип так прост! В коробочке находится жидкость, она испаряется постепенно, и наконец – через три года законных – крак. Элетричества более нет, цепь прервалась, ремонт невозможен, везут на свалку в Китай. Людям досадно, но ничего не поделаешь, доставай денежки из мошны, из чулка или из банка, и иди в магазин. И когда вся промышленность подстроится, Главный Компьютор страны будет знать, сколько холодильников понадобится в такой-то месяц, в такой-то год.
Новые идеи подстерегают нас всюду. Не нужно бояться пробовать, изменять, улучшать.

И в эту рутину вечного обновления холодильников ворвалась женщина. Инженер отозвался –  сначала полюбопытствовав, потом рассмотрев черты лица ее, восхитившись формою носа, длиною ресниц. Знакомству не хватало вещественности. Телесности. Впрочем, ему понравилась тяга к Альбине, взволнованность при мысли о ней – гуляющей с зонтиком под невидимым солнцем, возможно, по твердому пляжу вблизи самой воды океана, или в парке. Или в костюме вечернем, ткань которого портной выбрал с умыслом – грудь очертить силуэтом, добавить намек на внезапность возможную – взрыва эмоций, – контрастом с холодностью профиля.
Или снимок интимный: эллипс безупречный бедер скрывался под краем жакетки, треугольник полы повис над треугольником пола. Альбина смотрела в сторону, отчужденно, придерживая жакетку рукой, не давая ей распахнуться. Это – чудо, – думал Норбер. – Такое приснится – и встать не удастся, останешься под покрывалом волшебного сна, лицом прижимаясь к коленям, целуя их чашечки.

Он не заметил, как дошел до гостиницы, автомобиль позабыв возле офиса фирмы. Расстояния средневековые невелики, весь городок пройдет кто-нибудь за полчаса. У бара расположились завсегдатаи. Пьеро разглагольствовал, его устами говорил алкоголь.
– Бедствие этой страны в том, – заявлял с важностью он, покачиваясь у стойки, – что понаехали иностранцы и расположились повсюду, как у себя дома! В опустевших селах скупают дома! – Эшвуда он не считал иностранцем.
Эшвуд молчал. Сильвия вызывающе скрипела чулками. Дени листал местную газету «Депеша» («развеселит и утешит», – обещала реклама подписки на первой странице), пополнял блокнотик датами летучих толкучек, – молодой человек занимался торговлей старьем. Норбер буркнул бонжур и прошел к лестнице не оглядываясь, чтобы не зацепиться улыбкой и не залезть в разговор, клейкий, как паутина в лесу.
Сердце его билось. Он и не знал, что образ имеет такую власть; притяжение странное, магнитное поле. А он сам – словно стрелка компаса, всегда показывающая на север. Освободившаяся, наконец, он любимого дела, душа спохватилась, что не нашла до сих пор главного применения. Какого же? – «Любви», – прошептал Норбер, находясь уже довольно времени в комнате, но света не зажигая, дверь заперев с облегчением, чтобы никто не смог потревожить сгущавшееся в нем настроение.
Эти снимки – почта судьбы. Она не считается с весом и размерами, она из целого шкафа может сделать посылку. Судьба и оставила его в одиночестве, точнее, подарила общение – и близость – молчаливую близость взгляда и образа, позволив мечтать, но запретив осязание.
Впрочем, в пятерке чувств оно низшее.
А оно позволило б услышать волненье Альбины или, напротив, равнодушие, и оно б подстегнуло  его желание – соединиться в трепете двоих, в восхищении их, в страхе и даже – в стыде обнажения, в неповторимости первых ласок.
Он преодолел суетливость улицы, скуку галстуков сослуживцев, холодильников, собутыльников замечания, – он прошел к себе, в одиночество, где оказался не один, а в обществе прекрасной женщины. Не счастье ли это? Не целиком, а частично, однако же добротность всей вещи глаз подтверждает, и обоняние – тончайшим благоуханием.
Норбера сон окружил, обнимал.

...Он знал, что находится в комнате, хотя было темно... пошел вперед осторожно, чтобы не наткнуться на что-нибудь, и увидел перед собой в отдалении дверь в стене. Рядом с ней стояла Альбина – как бы сошедшая с фотографии в вязаной кофте, объемная, босая. Она руки сложила на груди и мешала полам распахнуться. Сердце мужчины забилось, дышать стало трудно. Он руки ее раздвинул, ожидая сопротивление, нет, женщина ему не мешала. Края кофты разошлись, обнажив маленькую грудь и живот, и шелковистый на ощупь лобок мерцал в приглушенном свете. Альбина смотрела в сторону, безразличная к происходящему, и его стеснила эта холодность, словно покорностью своей в чем-то его упрекнула. Норбер опустился перед ней на колени и прижался лицом к животу, почувствовал дрожь ее тела. Его охватило ощущение счастья. Пол был теплый, покрытый медвежьей шкурой. Он потянул Альбину за руку, приглашая опуститься рядом с ним. Она отозвалась, ее лицо оказалось совсем близко. Взгляда его она избегала. И он был теперь наг, ее обнимал, безвольную. Зазвенел вдруг далекий звонок на переезде, и пол комнаты задрожал от проходящего рядом поезда. Норбер просыпался, еще ощущая живое тепло тела в ладонях.

Он лежал в темноте, потрясенный революцией в теле. Таких субтильностей еще не бывало в его жизни. Он думал, что пережитая в лицее склонность к соседке по классу – самое странное в его прошлом событие. Пожалуй, даже влечение: он оставался после занятий и ждал ее появления, издали смотрел с удовольствием, а однажды неведомая сила толкнула его вперед, и он, обливаясь жаром, подошел и сказал: «Приходи ко мне сегодня, у меня есть новые комиксы». Жанна взглянула, не удивилась, согласилась, пришла. Смелая: села на низкий диванчик, возможно, нарочно, в своей коротенькой юбке, так что от нее совсем ничего не осталось. Впрочем, сейчас всё это не имело значения.
Тогда был живой человек, от него веяло теплом и желанием. А сейчас – эфемерность, почти призрак в замке, без адреса даже. Норбер вынул заветный конверт и высыпал содержимое на постель, и еще потряс его, все ли выпало. Ах! Листок бумаги спланировал на пол.
Сложенный вчетверо. Потертый на сгибах. Писанный от руки. Несколько пятен расплывшихся чернил, – от капель дождя? Может быть, слез? Воспитанье Норбера встревожилось: не ему адресованное письмо прилично ль читать? Он впился в взволнованный почерк:

  «…я голоден на близость с тобой…но не только в интимном… Мне нужно насытиться смотрением на тебя, возможностью касаться твоих рук… видеть прядь волос, шевеление ресниц…как ты дышишь, как ты ешь и пьешь…заметить, что пробование – важное для тебя в еде… твои оглядывания на предметы, твое осваивание пространства как бы перебежками, переходами…
Я голоден на предвкушение тебя – тебя отнюдь не вкушая, но уже наслаждаясь твоим пахнущим тобой теплом, как оно исходит от твоей спины и особенно от бедер…я голоден на слышание твоего голоса, на тембр его – на звонкость твоего голоса, напоминающую чем-то воду в ручье, – мне хочется пить твой голос, собрав во что-то – в серебряный сосуд…пить накопившееся, замолкнувшее уже, но свежее и радостное… И одновременно чувствовать тонкость и прохладу твоих пальцев, изящество твоих кистей рук, красоту линии от тыльной стороны ладони к собственно руке. И это еще только приготовление.
Мне нужно напитаться мыслями о тебе, пребывать в этом сладостном и почти болезненном возбуждении от тебя – всего моего существа, в возбуждении постоянном, которое лишь временами сосредотачивается и заостряется в желание близости с тобой, в необходимость физически преодолеть твою одежду – джинсы, трусики, чулки – и затрепетать, увидев овал и эллипс твоих бедер, они мне кажутся нескончаемыми, я разрываем между наслаждением их созерцать, гладить – и восторгом от возможности проникновения мои отвердевшим членом между двух складок твоего нежнейшего отверстия, чувствуя, как она – оно – обнимает мою самую чувствительную и нежную часть, – влажно, любовно, как бы целуя и всасывая меня, забирая все целиком, чтобы питаться мной в свою очередь. О, это взаимное питание, взаимное сосание! Их самостоятельная близость, как бы отдельная от нас!
Скажу еще, какие места вызывают у меня особенное умиление и почти слезы. Если ты одета, то так хорошо, потому что я могу тебя раздевать… но сначала я смотрю на твои ресницы, и вот тут нужно, чтобы глаза были закрыты, а ресницы подрагивали бы… Другое прекрасное место – твои лопатки, их нежность, их гладкость… И, конечно, россыпь родинок на твоих коленях, похожая на звездное небо, на созвездия его. И уж если я снова оказался так близко, то подниму взгляд и буду любоваться твоей Евиной рощей, этими прекрасными мерцающими твердыми волосками…чувствовать их на щеке, под ладонью, касающимися моего лица, и их… нет, его, нет, ее тепло, оживление, ожидание, ласку и зов…
Кажется, я перешел границу приличного на письме. Ты меня освобождаешь от него, – постылого, унылого… экономного на чувства вплоть до лицемерия и подмены – в литературе. Представь себе, в «Семейном счастье» гиганта слова Толстого супруги ни разу не лежат на кровати! У супругов нет спальни! Наш Флобер немного смелее, но этажи его ниже...»

Такого удара Лефевр не предвидел. Он не знал вообще, что такое возможно. Этот безвестный соперник его – неужели соперник? – заведомо сильнее. Он, инженер, вожделеет, а чувство этого – золотая стрела Эроса, твердая, острая. Она и его ранила, хотя ведь не метила.
Отчего же он не обнял Альбину хотя бы во сне, не прижал к себе, не гладил ее лопатки, не целовал?
– Ничтожество, – шептал себе инженер, – ты умеешь только портить холодильники!
И даже громко сказал в полумраке комнаты:
– Я живу в мусоре жизни. Мы черви.
Неизвестный любил эту женщину, которой Норбер любовался. Своим письмом он инженера отодвигал, умалял, выбрасывал из игры. Из войны.
И все-таки ясно не всё, – цеплялся Норбер за соломинку. Как восприняла это письмо Альбина? Ведь и ее оно могло испугать бездной желания, жаром чувства чрезмерным. Быть может, ей хотелось бы чего-нибудь похолоднее, прохладного напитка из холодильника, а ведь это уже его специальность и область, не так ли?
Норбер ободрился. Альбина смотрела на него с фотографии – изучающе. Неужели нашелся еще один, кто в схватке столкнется рогами и лбами? Немного старомодный турнир, лучше бы копья, или вот еще: скрестились б в бою пики влияний и – счетов в банке щиты.
Пол задрожал: шел утренний поезд, и отель отзывался.

Лефевра встретили аплодисментами. Он прогулял последнее заседание форума фирмы и не знал, что его проект износа серии Айсберг-15 признан наилучшим. Навстречу несли уже и диплом, и Золотой кубик, и конверт с известною суммой (при всем старании, нам не удалось ее выведать). Молодые сотрудники смотрели на него с уважением, а обычно к нему равнодушная Изабелла, секретарша парижского отделения, вдруг приблизилась и оживленно заговорила о погоде, о прогнозе на завтра и на лето, которое не за горами. Кстати, куда он собирается в отпуск?
Норбер не знал. Он стушевался, выбрался из круга, освещенного недолгою славой, затерялся среди коллег, выскользнул через боковую дверь в коридор. В вестибюле никого не было, кроме охраны.
Он пересекал городок по диагонали, мимо руин готической церкви, остатка стены крепостной, по мосту через тусклую, с застрявшими пластиковыми мешочками речку.
– А! Господин инженер! – приветствовал Эшвуд. – Весьма виноват перед вами: пришлось открыть вашу комнату. Приезжал продавец шкафа: он забыл в нем бумаги какие-то.
– И он всё взял?! – воскликнул Норбер обреченно.
– Надеюсь, у вас ничего не пропало, – встревожился бывший гонщик, видя ошеломление постояльца.
– Конечно, конечно – нет!
Координат не оставил? Никто и не спрашивал. Впрочем, вот магазин, откуда Эшвуд шкаф привез.
Номер пуст. Опустел. А он мог догадаться хотя бы любимый снимок хранить в другом месте. Или любой другой. С розовым зонтиком, с начавшейся только улыбкой, где Альбина смотрела в сторону, голову чуть наклоня.
За бумагами приезжал мужчина лет сорока. Светловолосый, в костюме, нет, не в кроссовках, в ботинках модельных. Автомобиль оставил перед вокзалом, Эшвуд не подумал взглянуть и запомнить.
Окно в мир волшебный закрылось, словно сульба подсмотрела и продолжению помешала.
Или, напротив, напряженье усилилось? На пути к чему-то прекрасному и великому должны быть преграды. Испытание смертью.
Норбер уже карту смотрел и дорогу на ней отмечал.

Сначала шла она лесом – знаменитым, былинным, с разбойниками в семнадцатом веке, с партизанами во время последней войны, точнее, с киносъемками фильма. Раскинулось далее поле, и за полем село с церковью, и снова поле, и село вслед за ним тоже с пустующей церковью. При въезде в городок поле занял ангар несостоявшегся аэродрома, – превращенный в чудовищный магазин всякой всячины, он же и комиссионный. И таможня отдавала сюда по дешевке перехваченные товары поддельные, коврики, сумки и ложки, фонарики, полочки. Статуи будд стояли рядами, тщетно соблазняя католиков крепких Нормандии, львы деревянные, раскрашенные петухи и кроватей десятки, столы и – шкафы, шкафы, шкафы...
Крепкий мужчина с бордовым – в Бордо винцо неплохое, хотя автор сих строк безыскусных предпочитает более легкие бургундские или простенькие – гайяк, например, – и грубоватым лицом сгружал ткани рулоны, кряхтя. Норбер, сочувствуя и на приятельство претендуя, край подхватил и помог.
Мужчина пот вытирал и преображался в торговца:
– Чем могу?..
Эшвуда знаю ль? Англичанина Эшвуда знает любая собака, и он, разумеется, тоже. Он и приезжал неделю назад, и шкафов купил пять штук для гостиницы. Они стояли уже год на комиссии. А, вы из Футурокона! О вас слава идет...
И нахмурился.
Помочь он Норберу не мог: никто не обращался к нему за справкой о проданных Эшвуду шкафах. Он, конечно, владельцам шкафов позвонил, и они приезжали за чеками. Сейчас посмотрим по книге, в конторе, не хотите ль стаканчик? А я, пожалуй, приму: от пыли весьма помогает. Мы тут в пыли целый день, недолго и заболеть, приходится увлажнять.
Три шкафа пришли от Мориса Тореза, один от Шарля Дюпона, и от Иггинса один. Телефоны, конечно, нельзя, но для коллеги... Он отвернется к окну или вот лучше – наполнить стаканчик. Норберу и записывать ни к чему: он одним взглядом сфотографировал страничку реестра.

Дюпон сразу отпал: ничего не забыл, на пенсии, чек оприходовал.
У Тореза отвечали по телефону уклончиво, вопросами на вопрос, с иронией в голосе. Кто ж не проверит свой шкаф, если вздумает продавать? Вы, может быть? Да вы шкаф когда-нибудь продавали? Славянский? И в газете печатали, хе-хе, объявление?
Такие зануды о длине ресниц не подумают.
Иггинс не отвечал. И не включался ответчик. На карте названий не было, однако на скрещении выезда из городка Круасек чернел квадратик постройки. Норбер прикинул, поехал. Лесной коридор весеннего леса, дорога уютная, никого. Небо светит синим сквозь ветви. Есть же счастливцы, как Иггинсы эти... И лес не дремучий, но все-таки лес, а дом – да вот и он, отступив от дороги, прикрывшись кустами сирени, выглядывал крышей и башенкой круглой флигеля. Воротца открыты, и Норбер въехал по привычке человека коммерции, который вхож на все территории.
Круг перед домом о двух этажах, засыпанный гравием, оживлялся клумбою посередине, заросшей беспорядочно розами. У крыльца бокового остановился автомобиль, которым – сразу заметил он – пользовались. Под окном стояли, прижавшись друг к другу, велосипеды. Два. Мужской и женский. Сердце Норбера болезненно сжалось. Он набрал номер и услышал, как в доме телефон отозвался. Он в дверь постучал осторожно, а потом и погромче. Проверил почтовый ящик: пустой, с наклейкою: Иггинс.
Гравийная дорожка уводила за дом и дальше вела, зарастая все больше травою, а потом и побеги кустарника подтверждали, что здесь давно уж не ходят. А раньше ходили: за деревьями черепичную крышу показывал дом, и не маленький, этажей в четыре. Просто замок, поместье. Там, очевидно, никто не живет.
Ждать или уехать, спросил себя Норбер Лефевр. Дождаться, конечно, мудрее: убедиться, что места ему тут нет. Мечту ампутировать. И забывать постепенно, возвращаясь к коллегам. Засыпать среди них. Встреча с живущими в доме ничего не добавит к этим обнявшимся велосипедам.
Норбер стоял, чувствуя негу растущего дня, горячую свежесть леса. Зяблики трели свои испускали со всех сторон. Роз муаровые матовые лепестки поблескивали капельками росы.

La veille de saint Norbert

Friday, April 03, 2015

ЗНАК



Шорох и шелест толпы поднимается к сводам.
Сознание дремлет.
Перед алтарем стоят три священника. Один держит подушку: на ней лежит стеклянное кольцо – покрытая золотой сеткою прозрачная трубка. Наклонившийся к ней увидит тонкие засохщие стебли. Терновый Венец, – То, что осталось.
Через неф, заполненный неподвижно сидящими, движется цепочка людей, проходит через живой коридор – мужчин в бежевых туниках. У правого плеча вышит большой красный крест, окруженный четырьмя маленькими. Он называется иерусалимский.
Эти люди – потомки рыцарей ордена Святого Гроба, крестоносцев тринадцатого века. Люди с родословной длиною в историю самого собора Нотр-Дам.
Очередь медленно течет посередине сидящих, разрезая неф на две половины. А по боковым галереям – по внутреннему периметру – вокруг нефа движется масса посетителей светских, туристов. Толпа вдавливается в двери южного портала, огибает неф и хоры и возвращается к западному фасаду. Она образ проходящего мира. Посередине – остановившиеся. Сидящие. Может быть, созерцающие. Ждущие, как я.
Я сижу в первом ряду. Меня не смутили полоски бумаги с надписями "для августинцев". Перед вечерней службой в шесть с половиной меня попросят уйти: эти места предназначены семинаристам, а пока стулья свободны, вернее, заполнены простыми людьми. Пришедшими посидеть. Другие четыре ряда привилегированных стульев с другими картонками: "для рыцарей Святого Гроба". И на них сидят самозванцы.
Вопрос о подлинности тернового венца в стеклянной трубке меня не волнует. Подушку сейчас держит лысоватый священник; к нему подходят люди и делают жесты почитания и поклонения: преклоняют колено, целуют трубку, прикасаются лбом. Вероятно, многие – да почти все – думают, что это те самые колючие ветки, которые солдаты сплели в венок и надели Ему на голову. Это икона: превращенный в предмет рассказ о событии.
Он уж оброс историей собственной, многотомной: как нашли его, как везли из святой земли, спасая от тьмы опасностей. Наконец, начинаются сопроводительные документы 13 столетия, переписанные позднее, куски пергамента, палимпсесты. Вот он уже и во Франции: Людовик Святой (Девятый) выдал взаймы Венеции крупную сумму на ремонт укреплений, и город прислал в залог сей Венец, захваченный во время крестового похода 1204 года, в Константинополе, куда крестоносцы почему-то ворвались и – ограбили православных братьев по вере. Из-за их невыносимых ошибок в символе веры, возможно.
Венеция не выкупила Венец, и он остался во Франции.
Добавлю к истории: я застал еще время – в конце 20 века, когда на Страстную пятницу в парижский собор привозили из Милана части Древа Креста и Гвоздь. Однажды сей древний обычай прекратился без объяснения.
Хорошо мне сидеть, не чувствуя ни в себе, ни вокруг – напряжения мира. Полная остановка. Течет людской поток и нас, сидящих, омывает любопытством туристов, шепотом, гулом.
Священник устал подушку держать, рыцари очередь отстанавливают; его сменяет другой, еще более старый, и снова движутся люди. Отходят от святыни с разными лицами: серьезные или с недоуменной улыбкой, женщина удаляется, сияя, подросток – с миною "а мне все равно". Вдруг заминка: рыцари подхватили под руки женщину лет сорока, она в слезах, и ноги у нее подкосились. Ее ведут и сажают на ближний рыцарский стул, она задыхается от подступивших к горлу рыданий. И долго сидит, сморкаясь в платочек, не отвечая на предложения сидящих рядом женщин помочь чем-нибудь.
Женщина поклонилась реликвии и девочку подняла, чтобы и та прикоснулась, – целуй, целуй! Оглядываясь, отходила и оказалась рядом со мной. Выдвинулся из нефа мужчина, худощавый, смущенный. Они заговорили по-русски.
– Иди, иди, – убеждала она, – Натку возьми, тебя пропустят, иди! – Видно было, что она руководит духовной жизнью в семье. Муж робел, колебался: на девочке яркая розовая курточка, во второй раз с ней подходить – не слишком ли заметно, вдруг закричат, как в России: куда лезешь? ты не стоял! Я о чувствах его догадался, когда он курточку с девочки начал снимать, а она не хотела – сквозняк.
Он пошел с ребенком вне очереди, и никто его не прогнал, и рыцарь не закричал, напротив, посторонился и пропустил. Муж лоб приложил к святыне, как делают в России с иконой, и девочка во второй раз прикоснулась. Потом они вернулись к жене: она сияла, довольная, счастливая! Как же, вся семья освятилась, теперь им всё нипочем, и сам черт им не страшен.
И тут выехал из бокового прохода инвалид на электрическом кресле. Неторопливо. Его пропустили, и он к венцу подъезжал так, чтоб кресло пришлось боком, – с боков к нему удобнее поднести подушку с реликвией. Инвалид смотрел на нее дольше, чем было б прилично в виду многолюдства, и рукою коснулся, словно она была не живая, а инструмент. Медленно он отъезжал и направился в мой уголок, к стульям августинцев-семинаристов. Рыцарь обратился к нему: – Если вы хотите остаться на вечернюю службу, тогда вам лучше бы... – Но калека не отвечал, и рыцарь сказал:
– Ну, хорошо, оставайтесь тут.
Инвалид перемещался на кресле, словно выбирая поудобнее место, и, наконец, оказался рядом со мной. И более не двигался. Так мы сидели: я, а он рядом, закрыв креслом доступ к соседнему стулу. Он иногда шевелился и словно пытался что-то сказать, – частицы гласных долетали до моего слуха, но в слоги не складывались, и я не догадывался. Он смотрел на меня – я отвечал ему взглядом, и тогда он глаза отводил. Движения его были правильными, но поразительно медленными, с остановками в пространстве: он долго подносил руку ко лбу и затем вел ее вниз вдоль груди. Я понял, что он хочет перекреститься, когда он стал поднимать руку к плечу и затем продолжил движение ко второму, но достать до него он не смог.
Инвалид меня завораживал. Мы глазами встречались и смотрели долгие секунды. Он вдруг произносил отдельные звуки, и я думал, не спросить ли его о чем-нибудь, на что он мог бы ответить да или нет, и не знал, о чем. Лицо его казалось немного... искусственным: плоским, с кожей поразительной гладкой, и я подумал о перенесенной – пластической? – операции. Блеск его глаз был ярок в полумраке собора. На нас сверху лился цветной приглушенный свет витражей северной розы.
Своим присутствием он дарил мне... как бы сказать... родственность. Я подумал еще, что он как бы передает мне привет от Марии – дочери-инвалида, пленницы собственной немощи, а еще более – человеческой глупости и жадности, двух сестриц неразрывных.
Мы так и сидели около часа. Он опять зашевелился, и из частиц звуков мой слух составил целую фразу, и я спросил:
– Вы хотите узнать, который час?
Он медленно наклонил голову, подтверждая. Я сказал, что половина шестого. Он долгим усилием положил руку на рычажок управления креслом и поехал в боковой проход. Туда скоро отправлялся и я, потому что предназначенные рыцарям и семинаристам стулья уже начали очищать служители, одетые в строгие кители с эмблемой собора. Слова огорчения говорились, но ссылка на полоски бумаги с надписью réservé действовала безотказно.
Рыцари прекратили доступ в центральный проход, делящий неф. Очередь к реликвии иссякла. Венец унесли. Миссия рыцарей закончилась, они неспешно рассаживались на отведенном им участке, собираясь в компактный квадрат одинаково одетых пожилых мужчин. Двое юношей среди них носили туники черного цвета, – вероятно, кандидаты, послушники, подумалось мне. Пришли две вдовы – кто же еще – в черных кружевных шалях с четками в руках.
Наш участок августинцев тоже заполнился приглашенными. Попросили уйти всех иных. Я ждал спокойно, готовый очистить место по первому слову: «Господин, извините, но...»
Но никто не подходил ко мне с вопросом, кто, вы собственно, такой. Служители не обращали никакого внимания. Моя непричастность к собравшимся рядом людям становилась все более явной, – они обменивались приветствиями, замечаниями. Они были свои. Я – посторонний. Чувство причастности иного рода росло во мне, так давно не приходившее, почти позабытое, – отделенность от остальных людей, теперь мне отчетливо видимая, – таинственная черта, за которую никому нельзя переступить и что-то взять у меня, – в данном случае, место и стул. Тот инвалид обозначил эту особенность. Но кто его видел, кроме меня?
Из последнего ряда прогоняли женщину – Франсуазу, я узнал ее сразу, старушку, когда-то секретаршу постоянного секретаря Французской Академии. Мы еще проводили экскурсии по собору... Теперь ее попросили освободить место, она ворчала, поднимаясь и начиная движение прочь.
– Франсуаза! – позвал я. Она оглянулась, узнала, на мой приглашающий жест помотала в ответ головой и исчезла. Не только отобрать не могли у меня это место, – никто и не пытался, – но и уступить его я не мог.
Холодок в спине подтвердил, что дело не просто, что надеяться на случайность нельзя: решение принято Силами, и оно не отменится. Еще одну попытку я сделал, ощущая неудобство от самозванства, – уступить место женщине, изгоняемой из среды рыцарей. Она отклонила мое предложение испуганно и растворилась в толпе. Я почувствовал, что более отказываться нельзя. Да просто опасно.
Все тихо сидели. За престолом горел большой семисвечник. В половине седьмого послышались отдаленные глухие, а потом все более громкие и раскатистые удары больших барабанов. В полной тишине из южной галереи хоров показались свечи на высоких тростях, их несли одетые в белое прислужники. За ними парами шли и шли священники. Шествие замыкал, немного шаркая, старенький архиепископ Вен-Труа. 
Paris 2014